Неточные совпадения
Но поставьте даже его рядом со Скрижалью — и вы увидите рядом графит и алмаз: в обоих
одно и то же — С, углерод, — но
как вечен, прозрачен,
как сияет алмаз.
В эти часы вы увидите: в комнате у
одних целомудренно спущены шторы, другие мерно по медным ступеням Марша проходят проспектом, третьи —
как я сейчас — за письменным столом.
Мне вдруг показалось, что я пришел сюда напрасно (почему «напрасно» и
как я мог не прийти, раз был дан наряд?); мне показалось — все пустое,
одна скорлупа.
Но не ясно ли: блаженство и зависть — это числитель и знаменатель дроби, именуемой счастьем. И
какой был бы смысл во всех бесчисленных жертвах Двухсотлетней Войны, если бы в нашей жизни все-таки еще оставался повод для зависти. А он оставался, потому что оставались носы «пуговицей» и носы «классические» (наш тогдашний разговор на прогулке), потому что любви
одних добивались многие, других — никто.
Я верю — вы поймете, что мне так трудно писать,
как никогда ни
одному автору на протяжении всей человеческой истории:
одни писали для современников, другие — для потомков, но никто никогда не писал для предков или существ, подобных их диким, отдаленным предкам…
Вот уже видны издали мутно-зеленые пятна — там, за Стеною. Затем легкое, невольное замирание сердца — вниз, вниз, вниз,
как с крутой горы, — и мы у Древнего Дома. Все это странное, хрупкое, слепое сооружение одето кругом в стеклянную скорлупу: иначе оно, конечно, давно бы уже рухнуло. У стеклянной двери — старуха, вся сморщенная, и особенно рот:
одни складки, сборки, губы уже ушли внутрь, рот как-то зарос — и было совсем невероятно, чтобы она заговорила. И все же заговорила.
Бодрый, хрустальный колокольчик в изголовье: 7, вставать. Справа и слева сквозь стеклянные стены я вижу
как бы самого себя, свою комнату, свое платье, свои движения — повторенными тысячу раз. Это бодрит: видишь себя частью огромного, мощного, единого. И такая точная красота: ни
одного лишнего жеста, изгиба, поворота.
Дальше — в комнате R.
Как будто — все точно такое, что и у меня: Скрижаль, стекло кресел, стола, шкафа, кровати. Но чуть только вошел — двинул
одно кресло, другое — плоскости сместились, все вышло из установленного габарита, стало неэвклидным. R — все тот же, все тот же. По Тэйлору и математике — он всегда шел в хвосте.
— Чем-чем! Ну, если угодно — приговором. Приговор поэтизировал.
Один идиот, из наших же поэтов… Два года сидел рядом,
как будто ничего. И вдруг — на тебе: «Я, — говорит, — гений, гений — выше закона». И такое наляпал… Ну, да что… Эх!
Я молча смотрел на нее. Ребра — железные прутья, тесно… Когда она говорит — лицо у ней
как быстрое, сверкающее колесо: не разглядеть отдельных спиц. Но сейчас колесо — неподвижно. И я увидел странное сочетание: высоко вздернутые у висков темные брови — насмешливый острый треугольник, обращенный вершиною вверх — две глубокие морщинки, от носа к углам рта. И эти два треугольника как-то противоречили
один другому, клали на все лицо этот неприятный, раздражающий X —
как крест: перечеркнутое крестом лицо.
Я похолодел. Я знал, что это значит — показаться на улице позже 22.30. Все мое сумасшествие — сразу
как сдунуло. Я — был я. Мне было ясно
одно: я ненавижу ее, ненавижу, ненавижу!
— Да
как сказать? Собственно — нет. Но я знал
одну женщину…
Я —
один. Или вернее: наедине с этим, другим «я». Я — в кресле, и, положив нога на ногу, из какого-то «там» с любопытством гляжу,
как я — я же — корчусь на кровати.
Я —
один. Вечер. Легкий туман. Небо задернуто молочно-золотистой тканью, если бы знать: что там — выше? И если бы знать: кто — я,
какой — я?
Все это — под мерный, метрический стук колес подземной дороги. Я про себя скандирую колеса — и стихи (его вчерашняя книга). И чувствую: сзади, через плечо, осторожно перегибается кто-то и заглядывает в развернутую страницу. Не оборачиваясь,
одним только уголком глаза я вижу: розовые, распростертые крылья-уши, двоякоизогнутое… он! Не хотелось мешать ему — и я сделал вид, что не заметил.
Как он очутился тут — не знаю: когда я входил в вагон — его
как будто не было.
Мне остается
одно: все рассказывать вам, неведомые мои читатели (сейчас вы для меня так же дороги, и близки, и недосягаемы —
как был он в тот момент).
— Ну вот… — I остановилась у дверей. — Здесь сегодня дежурит
как раз
один… Я о нем говорила тогда, в Древнем Доме.
Около пяти столетий назад, когда работа в Операционном еще только налаживалась, нашлись глупцы, которые сравнивали Операционное с древней инквизицией, но ведь это так нелепо,
как ставить на
одну точку хирурга, делающего трахеотомию, и разбойника с большой дороги: у обоих в руках, быть может,
один и тот же нож, оба делают
одно и то же — режут горло живому человеку.
Я видел: по Тэйлору, размеренно и быстро, в такт,
как рычаги
одной огромной машины, нагибались, разгибались, поворачивались люди внизу.
Не записывал несколько дней. Не знаю сколько: все дни —
один. Все дни —
одного цвета — желтого,
как иссушенный, накаленный песок, и ни клочка тени, ни капли воды, и по желтому песку без конца. Я не могу без нее — а она, с тех пор
как тогда непонятно исчезла в Древнем Доме…
Но она молчит. Я вдруг слышу тишину, вдруг слышу — Музыкальный Завод и понимаю: уже больше 17, все давно ушли, я
один, я опоздал. Кругом — стеклянная, залитая желтым солнцем пустыня. Я вижу:
как в воде — стеклянной глади подвешены вверх ногами опрокинутые, сверкающие стены, и опрокинуто, насмешливо, вверх ногами подвешен я.
Двое:
один — коротенький, тумбоногий — глазами,
как на рога, подкидывал пациентов, и другой — тончайший, сверкающие ножницы-губы, лезвие-нос… Тот самый.
— В чем дело?
Как: душа? Душа, вы говорите? Черт знает что! Этак мы скоро и до холеры дойдем. Я вам говорил (тончайшего на рога) — я вам говорил: надо у всех — у всех фантазию… Экстирпировать фантазию. Тут только хирургия, только
одна хирургия…
Было ли все это на самом деле? Не знаю. Узнаю послезавтра. Реальный след только
один: на правой руке — на концах пальцев — содрана кожа. Но сегодня на «Интеграле» Второй Строитель уверял меня, будто он сам видел,
как я случайно тронул этими пальцами шлифовальное кольцо — в этом и все дело. Что ж, может быть, и так. Очень может быть. Не знаю — ничего не знаю.
Когда я поднялся в комнату и повернул выключатель — я не поверил глазам: возле моего стола стояла О. Или вернее, — висела: так висит пустое, снятое платье — под платьем у нее
как будто уж не было ни
одной пружины, беспружинными были руки, ноги, беспружинный, висячий голос.
Я пожал плечами. Я с наслаждением —
как будто она была во всем виновата — смотрел на ее синие, полные до краев глаза — медлил с ответом. И, с наслаждением, втыкая в нее по
одному слову, сказал...
— Пусть! Но ведь я же почувствую — я почувствую его в себе. И хоть несколько дней… Увидеть — только раз увидеть у него складочку вот тут —
как там —
как на столе.
Один день!
Во мне теперь очень тихо и пусто —
как в доме, когда все ушли и лежишь
один, больной, и так ясно слышишь отчетливое металлическое постукивание мыслей.
Если я все же поступаю так,
как это продиктовано в записке, если я все же отношу к дежурному ее талон и затем, опустив шторы, сижу у себя в комнате
один — так это, разумеется, не потому, чтобы я был не в силах идти против ее желания.
А раскрыть их — я теперь чувствую себя обязанным, просто даже
как автор этих записей, не говоря уже о том, что вообще неизвестное органически враждебно человеку, и homo sapiens — только тогда человек в полном смысле этого слова, когда в его грамматике совершенно нет вопросительных знаков, но лишь
одни восклицательные, запятые и точки.
Секунду я смотрел на нее посторонне,
как и все: она уже не была нумером — она была только человеком, она существовала только
как метафизическая субстанция оскорбления, нанесенного Единому Государству. Но
одно какое-то ее движение — заворачивая, она согнула бедра налево — и мне вдруг ясно: я знаю, я знаю это гибкое,
как хлыст, тело — мои глаза, мои губы, мои руки знают его, — в тот момент я был в этом совершенно уверен.
Четырехугольник, и в нем веснушчатое лицо и висок с географической картой голубых жилок — скрылись за углом, навеки. Мы идем —
одно миллионноголовое тело, и в каждом из нас — та смиренная радость,
какою, вероятно, живут молекулы, атомы, фагоциты. В древнем мире — это понимали христиане, единственные наши (хотя и очень несовершенные) предшественники: смирение — добродетель, а гордыня — порок, и что «МЫ» — от Бога, а «Я» — от диавола.
А вот на секунду я и это пронизанное радостью кресло возле кровати — мы
одно: и великолепно улыбающаяся старуха у дверей Древнего Дома, и дикие дебри за Зеленой Стеной, и какие-то серебряные на черном развалины, дремлющие,
как старуха, и где-то, невероятно далеко, сейчас хлопнувшая дверь — это все во мне, вместе со мною, слушает удары пульса и несется сквозь блаженную секунду…
Нужно ли говорить, что у нас и здесь,
как во всем, — ни для
каких случайностей нет места, никаких неожиданностей быть не может. И самые выборы имеют значение скорее символическое: напомнить, что мы единый, могучий миллионноклеточный организм, что мы — говоря словами «Евангелия» древних — единая Церковь. Потому что история Единого Государства не знает случая, чтобы в этот торжественный день хотя бы
один голос осмелился нарушить величественный унисон.
Я был сейчас тот самый мальчик,
какой некогда в этот день плакал от крошечного, ему
одному заметного пятнышка на юнифе.
Пусть потом конец — пусть! — но
одну секунду почувствовать себя чистым, бессмысленным,
как это детски-синее небо.
Слегка привстав, я оглянулся кругом — и встретился взглядом с любяще-тревожными, перебегающими от лица к лицу глазами. Вот
один поднял руку и, еле заметно шевеля пальцами, сигнализирует другому. И вот ответный сигнал пальцем. И еще… Я понял: они, Хранители. Я понял: они чем-то встревожены, паутина натянута, дрожит. И во мне —
как в настроенном на ту же длину волн приемнике радио — ответная дрожь.
На эстраде поэт читал предвыборную оду, но я не слышал ни
одного слова: только мерные качания гекзаметрического маятника, и с каждым его размахом все ближе какой-то назначенный час. И я еще лихорадочно перелистываю в рядах
одно лицо за другим —
как страницы — и все еще не вижу того единственного,
какое я ищу, и его надо скорее найти, потому что сейчас маятник тикнет, а потом —
Будто пожар у древних — все стало багровым, — и только
одно: прыгнуть, достать их. Не могу сейчас объяснить себе, откуда взялась у меня такая сила, но я,
как таран, пропорол толпу — на чьи-то плечи — на скамьи, — и вот уже близко, вот схватил за шиворот R...
В тишине — явственное жужжание колес,
как шум воспаленной крови. Кого-то тронули за плечо — он вздрогнул, уронил сверток с бумагами. И слева от меня — другой: читает в газете все
одну и ту же,
одну и ту же,
одну и ту же строчку, и газета еле заметно дрожит. И я чувствую,
как всюду — в колесах, руках, газетах, ресницах — пульс все чаще и, может быть, сегодня, когда я с I попаду туда, — будет 39, 40, 41 градус — отмеченные на термометре черной чертой…
С тех пор прошли уже почти сутки, все во мне уже несколько отстоялось — и тем не менее мне чрезвычайно трудно дать хотя бы приближенно-точное описание. В голове
как будто взорвали бомбу, а раскрытые рты, крылья, крики, листья, слова, камни — рядом, кучей,
одно за другим…
Это было до такой степени невероятно, до такой степени неожиданно, что я спокойно стоял — положительно утверждаю: спокойно стоял и смотрел.
Как весы: перегрузите
одну чашку — и потом можете класть туда уже сколько угодно — стрелка все равно не двинется…
Вдруг —
один: I уже со мной нет — не знаю,
как и куда она исчезла. Кругом только эти, атласно лоснящиеся на солнце шерстью. Я хватаюсь за чье-то горячее, крепкое, вороное плечо...
— Записаться она, к счастью, не успеет. И хоть тысячу таких,
как она: мне все равно. Я знаю — ты поверишь не тысяче, но
одной мне. Потому что ведь после вчерашнего — я перед тобой вся, до конца,
как ты хотел. Я — в твоих руках, ты можешь — в любой момент…
— Мефи? Это — древнее имя, это — тот, который… Ты помнишь: там, на камне — изображен юноша… Или нет: я лучше на твоем языке, так ты скорее поймешь. Вот: две силы в мире — энтропия и энергия.
Одна — к блаженному покою, к счастливому равновесию; другая — к разрушению равновесия, к мучительно-бесконечному движению. Энтропии — наши или, вернее, — ваши предки, христиане, поклонялись
как Богу. А мы, антихристиане, мы…
Сжавшись в комочек, забившись под навес лба — я как-то исподлобья, крадучись, видел: они шли из комнаты в комнату, начиная с правого конца коридора, и все ближе.
Одни сидели застывшие,
как я; другие — вскакивали им навстречу и широко распахивали дверь — счастливцы! Если бы я тоже…
Только тогда я с трудом оторвался от страницы и повернулся к вошедшим (
как трудно играть комедию… ах, кто мне сегодня говорил о комедии?). Впереди был S — мрачно, молча, быстро высверливая глазами колодцы во мне, в моем кресле, во вздрагивающих у меня под рукой листках. Потом на секунду — какие-то знакомые, ежедневные лица на пороге, и вот от них отделилось
одно — раздувающиеся, розово-коричневые жабры…
— О, и они были правы — тысячу раз правы. У них только
одна ошибка: позже они уверовали, что они есть последнее число —
какого нет в природе, нет. Их ошибка — ошибка Галилея: он был прав, что земля движется вокруг солнца, но он не знал, что вся солнечная система движется еще вокруг какого-то центра, он не знал, что настоящая, не относительная, орбита земли — вовсе не наивный круг…
Эллинг. Голубовато-ледяной, посверкивал, искрился «Интеграл». В машинном гудела динамо — ласково,
одно и то же какое-то слово повторяя без конца —
как будто мое знакомое слово. Я нагнулся, погладил длинную холодную трубу двигателя. Милая…
какая —
какая милая. Завтра ты — оживешь, завтра — первый раз в жизни содрогнешься от огненных жгучих брызг в твоем чреве…
Одну секунду во мне — то самое несчастное утро, и вот здесь же, возле стола — она рядом с I, разъяренная… Но только секунду — и сейчас же смыто сегодняшним солнцем. Так бывает, если в яркий день вы, входя в комнату, по рассеянности повернули выключатель — лампочка загорелась, но
как будто ее и нет — такая смешная, бедная, ненужная…