Неточные совпадения
Смешная. Ну
что я мог ей сказать? Она была у меня только вчера
и не хуже меня знает,
что наш ближайший сексуальный день послезавтра. Это просто все то
же самое ее «опережение мысли» — как бывает (иногда вредное) опережение подачи искры в двигателе.
Я уверен, дикарь глядел на «пиджак»
и думал: «Ну к
чему это? Только обуза». Мне кажется, точь-в‑точь так
же будете глядеть
и вы, когда я скажу вам,
что никто из нас со времен Двухсотлетней Войны не был за Зеленой Стеною.
Но, дорогие, надо
же сколько-нибудь думать, это очень помогает. Ведь ясно: вся человеческая история, сколько мы ее знаем, это история перехода от кочевых форм ко все более оседлым. Разве не следует отсюда,
что наиболее оседлая форма жизни (наша) есть вместе с тем
и наиболее совершенная (наша). Если люди метались по земле из конца в конец, так это только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговли, открытия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно?
Скрижаль… Вот сейчас со стены у меня в комнате сурово
и нежно в глаза мне глядят ее пурпурные на золотом поле цифры. Невольно вспоминается то,
что у древних называлось «иконой»,
и мне хочется слагать стихи или молитвы (
что одно
и то
же. Ах, зачем я не поэт, чтобы достойно воспеть тебя, о Скрижаль, о сердце
и пульс Единого Государства.
И то самое,
что для древних было источником бесчисленных глупейших трагедий, у нас приведено к гармонической, приятно-полезной функции организма так
же, как сон, физический труд, прием пищи, дефекация
и прочее.
И тут вдруг почему-то опять этот нелепый сон — или какая-то неявная функция от этого сна. Ах да, вчера так
же на аэро — спуск вниз. Впрочем, все это кончено: точка.
И очень хорошо,
что я был с нею так решителен
и резок.
Ушла. Я один. Два раза глубоко вздохнул (это очень полезно перед сном).
И вдруг какой-то непредусмотренный запах —
и о чем-то таком очень неприятном… Скоро я нашел: у меня в постели была спрятана веточка ландышей. Сразу все взвихрилось, поднялось со дна. Нет, это было просто бестактно с ее стороны — подкинуть мне эти ландыши. Ну да: я не пошел, да. Но ведь не виноват
же я,
что болен.
И вот теперь снова. Я пересмотрел свои записи —
и мне ясно: я хитрил сам с собой, я лгал себе — только чтобы не увидеть. Это все пустяки —
что болен
и прочее: я мог пойти туда; неделю назад — я знаю, пошел бы не задумываясь. Почему
же теперь… Почему?
Мне было жутко остаться с самим собой — или, вернее, с этим новым, чужим мне, у кого только будто по странной случайности был мой нумер — Д-503.
И я пошел к нему, к R. Правда, он не точен, не ритмичен, у него какая-то вывороченная, смешливая логика, но все
же мы — приятели. Недаром
же три года назад мы с ним вместе выбрали эту милую, розовую О. Это связало нас как-то еще крепче,
чем школьные годы.
Дальше — в комнате R. Как будто — все точно такое,
что и у меня: Скрижаль, стекло кресел, стола, шкафа, кровати. Но чуть только вошел — двинул одно кресло, другое — плоскости сместились, все вышло из установленного габарита, стало неэвклидным. R — все тот
же, все тот
же. По Тэйлору
и математике — он всегда шел в хвосте.
— Ну, а как
же ваш «Интеграл»? Планетных-то жителей просвещать скоро полетим, а? Ну, гоните, гоните! А то мы, поэты, столько вам настрочим,
что и вашему «Интегралу» не поднять. Каждый день от 8 до 11… — R мотнул головой, почесал в затылке: затылок у него — это какой-то четырехугольный, привязанный сзади чемоданчик (вспомнилась старинная картина — «в карете»).
— Чем-чем! Ну, если угодно — приговором. Приговор поэтизировал. Один идиот, из наших
же поэтов… Два года сидел рядом, как будто ничего.
И вдруг — на тебе: «Я, — говорит, — гений, гений — выше закона».
И такое наляпал… Ну, да
что… Эх!
Снова медленный, тяжкий жест —
и на ступеньках Куба второй поэт. Я даже привстал: быть не может! Нет, его толстые, негрские губы, это он… Отчего
же он не сказал заранее,
что ему предстоит высокое… Губы у него трясутся, серые. Я понимаю: пред лицом Благодетеля, пред лицом всего сонма Хранителей — но все
же: так волноваться…
В 12 часов — опять розовато-коричневые рыбьи жабры, улыбочка —
и наконец письмо у меня в руках. Не знаю почему, я не прочел его здесь
же, а сунул в карман —
и скорее к себе в комнату. Развернул, пробежал глазами
и — сел… Это было официальное извещение,
что на меня записался нумер I-330
и что сегодня в 21 я должен явиться к ней — внизу адрес…
Вдруг — рука вокруг моей шеи — губами в губы… нет, куда-то еще глубже, еще страшнее… Клянусь, это было совершенно неожиданно для меня,
и, может быть, только потому… Ведь не мог
же я — сейчас я это понимаю совершенно отчетливо — не мог
же я сам хотеть того,
что потом случилось.
На плоскости бумаги, в двухмерном мире — эти строки рядом, но в другом мире… Я теряю цифроощущение: 20 минут — это может быть 200 или 200 000.
И это так дико: спокойно, размеренно, обдумывая каждое слово, записывать то,
что было у меня с R. Все равно как если бы вы, положив нога на ногу, сели в кресло у собственной своей кровати —
и с любопытством смотрели, как вы, вы
же — корчитесь на этой кровати.
Отчего — ну отчего целых три года я
и О — жили так дружески —
и вдруг теперь одно только слово о той, об… Неужели все это сумасшествие — любовь, ревность — не только в идиотских древних книжках?
И главное — я! Уравнения, формулы, цифры —
и… это — ничего не понимаю! Ничего… Завтра
же пойду к R
и скажу,
что —
Так
же смешно
и нелепо, как то,
что море у древних круглые сутки тупо билось о берег,
и заключенные в волнах силлионы килограммометров — уходили только на подогревание чувств у влюбленных.
Через две минуты я стоял на углу. Нужно
же было показать ей,
что мною управляет Единое Государство, а не она. «Так, как я вам говорю…»
И ведь уверена: слышно по голосу. Ну, сейчас я поговорю с ней по-настоящему…
Милая, бедная О! Розовый рот — розовый полумесяц рожками книзу. Но не могу
же я рассказать ей все,
что было, — хотя б потому,
что это сделает ее соучастницей моих преступлений: ведь я знаю, у ней не хватит силы пойти в Бюро Хранителей,
и следовательно —
Это правда: я, настоящий я не хотел.
И все
же: какими словами сказать ей. Как объяснить ей,
что железо не хотело, но закон — неизбежен, точен —
На тарелке явственно обозначилось нечто лимонно-кислое. Милый — ему показался обидным отдаленный намек на то,
что у него может быть фантазия… Впрочем,
что же: неделю назад, вероятно, я бы тоже обиделся. А теперь — теперь нет: потому
что я знаю,
что это у меня есть, —
что я болен.
И знаю еще — не хочется выздороветь. Вот не хочется,
и все. По стеклянным ступеням мы поднялись наверх. Все — под нами внизу — как на ладони…
Я вылез из люка на палубу
и остановился: не знаю, куда теперь, не знаю, зачем пришел сюда. Посмотрел вверх. Там тускло подымалось измученное полднем солнце. Внизу — был «Интеграл», серо-стеклянный, неживой. Розовая кровь вытекла, мне ясно,
что все это — только моя фантазия,
что все осталось по-прежнему,
и в то
же время ясно…
Мне нужно скорее, сию
же секунду — в Медицинское Бюро получить удостоверение,
что я болен, иначе меня возьмут
и — А может быть, это
и будет самое лучшее. Остаться тут
и спокойно ждать, пока увидят, доставят в Операционное — сразу все кончить, сразу все искупить.
Не имею представления, как долго я был мертв, скорее всего 5 — 10 секунд, но только через некоторое время я воскрес, открыл глаза: темно
и чувствую — вниз, вниз… Протянул руку — ухватился — царапнула шершавая, быстро убегающая стенка, на пальце кровь, ясно — все это не игра моей больной фантазии. Но
что же,
что?
Я вскочил, не дожидаясь звонка,
и забегал по комнате. Моя математика — до сих пор единственный прочный
и незыблемый остров во всей моей свихнувшейся жизни — тоже оторвалась, поплыла, закружилась.
Что же, значит, эта нелепая «душа» — так
же реальна, как моя юнифа, как мои сапоги — хотя я их
и не вижу сейчас (они за зеркальной дверью шкафа)?
И если сапоги не болезнь — почему
же «душа» болезнь?
Но вот
что: если этот мир — только мой, зачем
же он в этих записях? Зачем здесь эти нелепые «сны», шкафы, бесконечные коридоры? Я с прискорбием вижу,
что вместо стройной
и строго математической поэмы в честь Единого Государства — у меня выходит какой-то фантастический авантюрный роман. Ах, если бы
и в самом деле это был только роман, а не теперешняя моя, исполненная иксов,
и падений, жизнь.
Домой я вернулся, когда солнце уже садилось. Вечерний розовый пепел — на стекле стен, на золоте шпица аккумуляторной башни, на голосах
и улыбках встречных нумеров. Не странно ли: потухающие солнечные лучи падают под тем
же точно углом,
что и загорающиеся утром, а все — совершенно иное, иная эта розовость — сейчас очень тихая, чуть-чуть горьковатая, а утром — опять будет звонкая, шипучая.
Конверт взорван — скорее подпись —
и рана — это не I, это… О.
И еще рана: на листочке снизу, в правом углу — расплывшаяся клякса — сюда капнуло… Я не выношу клякс — все равно: от чернил они или от… все равно от
чего.
И знаю — раньше — мне было бы просто неприятно, неприятно глазам — от этого неприятного пятна. Но почему
же теперь это серенькое пятнышко — как туча,
и от него — все свинцовее
и все темнее? Или это опять — «душа»?
С гордостью записываю здесь,
что ритм нашей работы не споткнулся от этого ни на секунду, никто не вздрогнул:
и мы,
и наши станки — продолжали свое прямолинейное
и круговое движение все с той
же точностью, как будто бы ничего не случилось.
И мне смешно,
что вчера я мог задумываться —
и даже записывать на эти страницы — о каком-то жалком сереньком пятнышке, о какой-то кляксе. Это — все то
же самое «размягчение поверхности», которая должна быть алмазно-тверда — как наши стены (древняя поговорка: «как об стену горох»).
Есть идеи глиняные —
и есть идеи, навеки изваянные из золота или драгоценного нашего стекла.
И чтобы определить материал идеи, нужно только капнуть на него сильнодействующей кислотой. Одну из таких кислот знали
и древние: reductio ad finem. Кажется, это называлось у них так; но они боялись этого яда, они предпочитали видеть хоть какое-нибудь, хоть глиняное, хоть игрушечное небо,
чем синее ничто. Мы
же — слава Благодетелю — взрослые,
и игрушки нам не нужны.
Не ясно ли: допускать,
что у «я» могут быть какие-то «права» по отношению к Государству,
и допускать,
что грамм может уравновесить тонну, — это совершенно одно
и то
же.
Вы представьте себе,
что стоите на берегу: волны — мерно вверх;
и поднявшись — вдруг так
и остались, застыли, оцепенели. Вот так
же жутко
и неестественно было
и это — когда внезапно спуталась, смешалась, остановилась наша, предписанная Скрижалью, прогулка. Последний раз нечто подобное, как гласят наши летописи, произошло 119 лет назад, когда в самую чащу прогулки, со свистом
и дымом, свалился с неба метеорит.
Говорят, есть цветы, которые распускаются только раз в сто лет. Отчего
же не быть
и таким, какие цветут раз в тысячу — в десять тысяч лет. Может быть, об этом до сих пор мы не знали только потому,
что именно сегодня пришло это раз-в-тысячу-лет.
— У вас, дорогой, ненормальный, болезненный вид — потому
что ненормальность
и болезнь одно
и то
же. Вы себя губите,
и вам этого никто не скажет — никто.
— Отчего
же ты думаешь,
что глупость — это нехорошо? Если бы человеческую глупость холили
и воспитывали веками так
же, как ум, может быть, из нее получилось бы нечто необычайно драгоценное.
Да, именно, именно. Потому-то я
и боюсь I, я борюсь с ней, я не хочу. Но почему
же во мне рядом
и «я не хочу»
и «мне хочется»? В том-то
и ужас,
что мне хочется опять этой вчерашней блаженной смерти. В том-то
и ужас,
что даже теперь, когда логическая функция проинтегрирована, когда очевидно,
что она неявно включает в себя смерть, я все-таки хочу ее губами, руками, грудью, каждым миллиметром…
Благодетель великий! Какой абсурд — хотеть боли. Кому
же не понятно,
что болевые — отрицательные — слагаемые уменьшают ту сумму, которую мы называем счастьем.
И следовательно…
Разумеется, это непохоже на беспорядочные, неорганизованные выборы у древних, когда — смешно сказать — даже неизвестен был заранее самый результат выборов. Строить государство на совершенно неучитываемых случайностях, вслепую —
что может быть бессмысленней?
И вот все
же, оказывается, нужны были века, чтобы понять это.
Мне страшно шевельнуться: во
что я обращусь?
И мне кажется — все так
же, как
и я, боятся мельчайшего движения. Вот сейчас, когда я пишу это, все сидят, забившись в свои стеклянные клетки,
и чего-то ждут. В коридоре не слышно обычного в этот час жужжания лифта, не слышно смеха, шагов. Иногда вижу: по двое, оглядываясь, проходят на цыпочках по коридору, шепчутся…
Утро. Сквозь потолок — небо по-всегдашнему крепкое, круглое, краснощекое. Я думаю — меня меньше удивило бы, если бы я увидел над головой какое-нибудь необычайное четырехугольное солнце, людей в разноцветных одеждах из звериной шерсти, каменные, непрозрачные стены. Так
что же, стало быть, мир — наш мир — еще существует? Или это только инерция, генератор уже выключен, а шестерни еще громыхают
и вертятся — два оборота, три оборота — на четвертом замрут…
И опять: я понимаю этот уголь… или не то: чувствую его — так
же, как, не слыша, чувствую каждое слово (она говорит сверху, с камня) —
и чувствую,
что все дышат вместе —
и всем вместе куда-то лететь, как тогда птицы над Стеной…
Потому
что — поймите
же — никто
и никогда из нас со времени Двухсотлетней Войны не был за Стеною — я уже говорил вам об этом.
—
Что — в любой момент? —
и тотчас
же понял — ч т о, кровь брызнула в уши, в щеки, я крикнул: — Не надо об этом, никогда не говори мне об этом! Ведь ты
же понимаешь,
что это тот я, прежний, а теперь…
— Но ты не знал
и только немногие знали,
что небольшая часть их все
же уцелела
и осталась жить там, за Стенами. Голые — они ушли в леса. Они учились там у деревьев, зверей, птиц, цветов, солнца. Они обросли шерстью, но зато под шерстью сберегли горячую, красную кровь. С вами хуже: вы обросли цифрами, по вас цифры ползают, как вши. Надо с вас содрать все
и выгнать голыми в леса. Пусть научатся дрожать от страха, от радости, от бешеного гнева, от холода, пусть молятся огню.
И мы, Мефи, — мы хотим…
— А мы — пока знаем,
что нет последнего числа. Может быть, забудем. Нет: даже наверное — забудем, когда состаримся — как неминуемо старится все.
И тогда мы — тоже неизбежно вниз — как осенью листья с дерева — как послезавтра вы… Нет, нет, милый, — не ты. Ты
же — с нами, ты — с нами!
— А счастье…
Что же? Ведь желания — мучительны, не так ли?
И ясно: счастье — когда нет уже никаких желаний, нет ни одного… Какая ошибка, какой нелепый предрассудок,
что мы до сих пор перед счастьем — ставили знак плюс, перед абсолютным счастьем — конечно, минус — божественный минус.
— Ну
что же, я жду — выбирай: Операция
и стопроцентное счастье — или…
Круглые, крошечные руки у меня на рукаве, круглые синие глаза: это она, О.
И вот как-то вся скользит по стене
и оседает наземь. Комочком согнулась там, внизу, на холодных ступенях,
и я — над ней, глажу ее по голове, по лицу — руки мокрые. Так: будто я очень большой, а она — совсем маленькая — маленькая часть меня
же самого. Это совершенно другое,
чем I,
и мне сейчас представляется: нечто подобное могло быть у древних по отношению к их частным детям.