Неточные совпадения
Я пишу это
и чувствую: у меня горят щеки. Вероятно, это похоже на то, что испытывает женщина, когда впервые услышит в себе пульс нового,
еще крошечного, слепого человечка. Это я
и одновременно не я.
И долгие месяцы надо будет питать его своим соком, своей кровью, а потом — с болью оторвать его от себя
и положить к ногам Единого Государства.
Когда она вошла,
еще вовсю во мне гудел логический маховик,
и я по инерции заговорил о только что установленной мною формуле, куда входили
и мы все,
и машины,
и танец.
Все мы (а может быть,
и вы)
еще детьми, в школе, читали этот величайший из дошедших до нас памятников древней литературы — «Расписание железных дорог».
Буду вполне откровенен: абсолютно точного решения задачи счастья нет
еще и у нас: два раза в день — от 16 до 17
и от 21 до 22 единый мощный организм рассыпается на отдельные клетки: это установленные Скрижалью Личные Часы.
Много невероятного мне приходилось читать
и слышать о тех временах, когда люди жили
еще в свободном, то есть неорганизованном, диком состоянии.
Но первое: я не способен на шутки — во всякую шутку неявной функцией входит ложь;
и второе: Единая Государственная Наука утверждает, что жизнь древних была именно такова, а Единая Государственная Наука ошибаться не может. Да
и откуда тогда было бы взяться государственной логике, когда люди жили в состоянии свободы, то есть зверей, обезьян, стада. Чего можно требовать от них, если даже
и в наше время откуда-то со дна, из мохнатых глубин, —
еще изредка слышно дикое, обезьянье эхо.
Да, эпилепсия — душевная болезнь — боль. Медленная, сладкая боль — укус —
и чтобы
еще глубже,
еще больнее.
И вот, медленно — солнце. Не наше, не это голубовато-хрустальное
и равномерное сквозь стеклянные кирпичи — нет: дикое, несущееся, опаляющее солнце — долой все с себя — все в мелкие клочья.
Но не ясно ли: блаженство
и зависть — это числитель
и знаменатель дроби, именуемой счастьем.
И какой был бы смысл во всех бесчисленных жертвах Двухсотлетней Войны, если бы в нашей жизни все-таки
еще оставался повод для зависти. А он оставался, потому что оставались носы «пуговицей»
и носы «классические» (наш тогдашний разговор на прогулке), потому что любви одних добивались многие, других — никто.
Но я после этой глупой истории так устал.
И потом, законный срок для заявления двое суток. Успею завтра:
еще целых 24 часа.
Розовый полумесяц дрожал. Сейчас я понимаю: это мне только показалось, но тогда я был уверен, что она засмеется.
И я закричал
еще громче...
Мне было жутко остаться с самим собой — или, вернее, с этим новым, чужим мне, у кого только будто по странной случайности был мой нумер — Д-503.
И я пошел к нему, к R. Правда, он не точен, не ритмичен, у него какая-то вывороченная, смешливая логика, но все же мы — приятели. Недаром же три года назад мы с ним вместе выбрали эту милую, розовую О. Это связало нас как-то
еще крепче, чем школьные годы.
А наверху, на Кубе, возле Машины — неподвижная, как из металла, фигура того, кого мы именуем Благодетелем. Лица отсюда, снизу, не разобрать: видно только, что оно ограничено строгими, величественными квадратными очертаниями. Но зато руки… Так иногда бывает на фотографических снимках: слишком близко, на первом плане поставленные руки — выходят огромными, приковывают взор — заслоняют собою все. Эти тяжкие, пока
еще спокойно лежащие на коленях руки — ясно: они — каменные,
и колени — еле выдерживают их вес…
R-13, бледный, ни на кого не глядя (не ждал от него этой застенчивости), — спустился, сел. На один мельчайший дифференциал секунды мне мелькнуло рядом с ним чье-то лицо — острый, черный треугольник —
и тотчас же стерлось: мои глаза — тысячи глаз — туда, наверх, к Машине. Там — третий чугунный жест нечеловеческой руки.
И, колеблемый невидимым ветром, — преступник идет, медленно, ступень —
еще —
и вот шаг, последний в его жизни —
и он лицом к небу, с запрокинутой назад головой — на последнем своем ложе.
Неизмеримая секунда. Рука, включая ток, опустилась. Сверкнуло нестерпимо-острое лезвие луча — как дрожь, еле слышный треск в трубках Машины. Распростертое тело — все в легкой, светящейся дымке —
и вот на глазах тает, тает, растворяется с ужасающей быстротой.
И — ничего: только лужа химически чистой воды,
еще минуту назад буйно
и красно бившая в сердце…
Я знал: прочтенное ею письмо — должно
еще пройти через Бюро Хранителей (думаю, излишне объяснять этот естественный порядок)
и не позже 12 будет у меня. Но я был смущен этой самой улыбочкой, чернильная капля замутила мой прозрачный раствор. Настолько, что позже на постройке «Интеграла» я никак не мог сосредоточиться —
и даже однажды ошибся в вычислениях, чего со мной никогда не бывало.
В голове у меня крутилось, гудело динамо. Будда — желтое — ландыши — розовый полумесяц… Да,
и вот это —
и вот это
еще: сегодня хотела ко мне зайти О. Показать ей это извещение — относительно I-330? Я не знаю: она не поверит (да
и как, в самом деле, поверить?), что я здесь ни при чем, что я совершенно…
И знаю: будет трудный, нелепый, абсолютно нелогичный разговор… Нет, только не это. Пусть все решится механически: просто пошлю ей копию с извещения.
Вот теперь щелкнула кнопка у ворота — на груди —
еще ниже. Стеклянный шелк шуршит по плечам, коленям — по полу. Я слышу —
и это
еще яснее, чем видеть, — из голубовато-серой шелковой груды вышагнула одна нога
и другая…
Мембрана все
еще дрожала. Молот бил там — внутри у меня — в накаленные докрасна прутья. Я отчетливо слышал каждый удар
и…
и вдруг она это тоже слышит?
Вдруг — рука вокруг моей шеи — губами в губы… нет, куда-то
еще глубже,
еще страшнее… Клянусь, это было совершенно неожиданно для меня,
и, может быть, только потому… Ведь не мог же я — сейчас я это понимаю совершенно отчетливо — не мог же я сам хотеть того, что потом случилось.
Ну
еще бы не понять. Помню, я подумал: «Такая у него нелепая, асимметричная внешность
и такой правильно мыслящий ум».
И оттого он так близок мне — настоящему мне (я все же считаю прежнего себя — настоящим, все теперешнее — это, конечно, только болезнь).
Мы шли двое — одно. Где-то далеко сквозь туман чуть слышно пело солнце, все наливалось упругим, жемчужным, золотым, розовым, красным. Весь мир — единая необъятная женщина,
и мы — в самом ее чреве, мы
еще не родились, мы радостно зреем.
И мне ясно, нерушимо ясно: все — для меня, солнце, туман, розовое, золотое — для меня…
Тяжелая, скрипучая, непрозрачная дверь закрылась,
и тотчас же с болью раскрылось сердце широко —
еще шире: — настежь. Ее губы — мои, я пил, пил, отрывался, молча глядел в распахнутые мне глаза —
и опять…
Я кинулся назад — в ту комнату, где она (вероятно)
еще застегивала юнифу перед зеркалом, вбежал —
и остановился. Вот — ясно вижу —
еще покачивается старинное кольцо на ключе в двери шкафа, а I — нет. Уйти она никуда не могла — выход из комнаты только один —
и все-таки ее нет. Я обшарил все, я даже открыл шкаф
и ощупал там пестрые, древние платья: никого…
Все
еще о вчерашнем. Личный час перед сном у меня был занят,
и я не мог записать вчера. Но во мне все это — как вырезано,
и потому-то особенно — должно быть, навсегда — этот нестерпимо-холодный пол…
Около пяти столетий назад, когда работа в Операционном
еще только налаживалась, нашлись глупцы, которые сравнивали Операционное с древней инквизицией, но ведь это так нелепо, как ставить на одну точку хирурга, делающего трахеотомию,
и разбойника с большой дороги: у обоих в руках, быть может, один
и тот же нож, оба делают одно
и то же — режут горло живому человеку.
Все это слишком ясно, все это в одну секунду, в один оборот логической машины, а потом тотчас же зубцы зацепили минус —
и вот наверху уж другое:
еще покачивается кольцо в шкафу. Дверь, очевидно, только захлопнули — а ее, I, нет: исчезла. Этого машина никак не могла провернуть. Сон? Но я
еще и сейчас чувствую: непонятная сладкая боль в правом плече — прижавшись к правому плечу, I — рядом со мной в тумане. «Ты любишь туман?» Да,
и туман… все люблю,
и все — упругое, новое, удивительное, все — хорошо…
На тарелке явственно обозначилось нечто лимонно-кислое. Милый — ему показался обидным отдаленный намек на то, что у него может быть фантазия… Впрочем, что же: неделю назад, вероятно, я бы тоже обиделся. А теперь — теперь нет: потому что я знаю, что это у меня есть, — что я болен.
И знаю
еще — не хочется выздороветь. Вот не хочется,
и все. По стеклянным ступеням мы поднялись наверх. Все — под нами внизу — как на ладони…
Я еле дождался, пока написал он мне удостоверение о болезни на сегодня
и на завтра,
еще раз молча крепко сжал ему руку
и выбежал наружу.
Вошел. Широкая, несмятая кровать. Зеркало.
Еще зеркало в двери шкафа,
и в замочной скважине там — ключ со старинным кольцом.
И никого.
Вчера лег —
и тотчас же канул на сонное дно, как перевернувшийся, слишком загруженный корабль. Толща глухой колыхающейся зеленой воды.
И вот медленно всплываю со дна вверх
и где-то на средине глубины открываю глаза: моя комната,
еще зеленое, застывшее утро. На зеркальной двери шкафа — осколок солнца — в глаза мне. Это мешает в точности выполнить установленные Скрижалью часы сна. Лучше бы всего — открыть шкаф. Но я весь — как в паутине,
и паутина на глазах, нет сил встать…
Моя комната.
Еще зеленое, застывшее утро. На двери шкафа осколок солнца. Я — в кровати. Сон. Но
еще буйно бьется, вздрагивает, брызжет сердце, ноет в концах пальцев, в коленях. Это — несомненно было.
И я не знаю теперь: что сон — что явь; иррациональные величины прорастают сквозь все прочное, привычное, трехмерное,
и вместо твердых, шлифованных плоскостей — кругом что-то корявое, лохматое…
До звонка
еще далеко. Я лежу, думаю —
и разматывается чрезвычайно странная, логическая цепь.
— Я подумаю, дорогой, я подумаю.
И будьте покойны: если я почувствую в себе достаточно силы — нет-нет, я сначала
еще должна подумать…
Что? Не может быть! Я читаю
еще раз — перепрыгиваю через строчки: «Талон…
и непременно спустите шторы, как будто я
и в самом деле у вас… Мне необходимо, чтобы думали, что я… мне очень, очень жаль…»
Руки ослабели, разжались. Талон выпал из них на стол. Она сильнее меня,
и я, кажется, сделаю так, как она хочет. А впрочем… впрочем, не знаю: увидим — до вечера
еще далеко… Талон лежит на столе.
Она села чуть-чуть сзади меня
и слева. Я оглянулся; она послушно отвела глаза от стола с ребенком, глазами — в меня, во мне,
и опять: она, я
и стол на эстраде — три точки,
и через эти точки — прочерчены линии, проекции каких-то неминуемых,
еще невидимых событий.
И висела над столом. Опущенные глаза, ноги, руки. На столе
еще лежит скомканный розовый талон т о й. Я быстро развернул эту свою рукопись — «МЫ» — ее страницами прикрыл талон (быть может, больше от самого себя, чем от О).
Однажды в детстве, помню, нас повели на аккумуляторную башню. На самом верхнем пролете я перегнулся через стеклянный парапет, внизу — точки-люди,
и сладко тикнуло сердце: «А что, если?» Тогда я только
еще крепче ухватился за поручни; теперь — я прыгнул вниз.
И с этой вершины — там, на дне, где ничтожными червями
еще копошится нечто, уцелевшее в нас от дикости предков, — с этой вершины одинаковы:
и противозаконная мать — О,
и убийца,
и тот безумец, дерзнувший бросить стихом в Единое Государство;
и одинаков для них суд: довременная смерть.
То есть как это незачем?
И что это за странная манера — считать меня только чьей-то тенью. А может быть, сами вы все — мои тени. Разве я не населил вами эти страницы —
еще недавно четырехугольные белые пустыни. Без меня разве бы увидели вас все те, кого я поведу за собой по узким тропинкам строк?
Еще бы! Это так пересекалось с моими мыслями. Я не утерпел
и прочитал ей отрывок из своей 20‑й записи, начиная отсюда: «Тихонько, металлически-отчетливо постукивают мысли…»
Двое из стражи — наперерез ей. Сейчас — в пока
еще ясной, зеркальной точке мостовой — их траектории пересекутся, — сейчас ее схватят… Сердце у меня глотнуло, остановилось —
и не рассуждая: можно, нельзя, нелепо, разумно, — я кинулся в эту точку…
Я чувствовал на себе тысячи округленных от ужаса глаз, но это только давало
еще больше какой-то отчаянно-веселой силы тому дикому, волосаторукому, что вырвался из меня,
и он бежал все быстрее. Вот уже два шага, она обернулась —
Вот я — сейчас в ногу со всеми —
и все-таки отдельно от всех. Я
еще весь дрожу от пережитых волнений, как мост, по которому только что прогрохотал древний железный поезд. Я чувствую себя. Но ведь чувствуют себя, сознают свою индивидуальность — только засоренный глаз, нарывающий палец, больной зуб: здоровый глаз, палец, зуб — их будто
и нет. Разве не ясно, что личное сознание — это только болезнь?
Я, быть может, уже не фагоцит, деловито
и спокойно пожирающий микробов (с голубым виском
и веснушчатых): я, быть может, микроб,
и, может быть, их уже тысяча среди нас,
еще прикидывающихся, как
и я, фагоцитами…
—
И за одну твою глупость — за то, что ты сделал вчера на прогулке, — я люблю тебя
еще больше —
еще больше.
Слава Благодетелю:
еще двадцать минут! Но минуты — такие до смешного коротенькие, куцые — бегут, а мне нужно столько рассказать ей — все, всего себя: о письме О,
и об ужасном вечере, когда я дал ей ребенка;
и почему-то о своих детских годах — о математике Пляпе, о
и как я в первый раз был на празднике Единогласия
и горько плакал, потому что у меня на юнифе — в такой день — оказалось чернильное пятно.
— Может быть, в этот день… — остановилась,
и брови
еще темнее. Взяла мою руку, крепко сжала ее. — Скажи, ты меня не забудешь, ты всегда будешь обо мне помнить?
Я — как машина, пущенная на слишком большое число оборотов; подшипники накалились,
еще минута — закапает расплавленный металл,
и все — в ничто. Скорее — холодной воды, логики. Я лью ведрами, но логика шипит на горячих подшипниках
и расплывается в воздухе неуловимым белым паром.
Сквозь стеклянные стены дома — ветреный, лихорадочно-розовый, тревожный закат. Я поворачиваю кресло так, чтобы передо мною не торчало это розовое, перелистываю записи —
и вижу: опять я забыл, что пишу не для себя, а для вас, неведомые, кого я люблю
и жалею, — для вас,
еще плетущихся где-то в далеких веках, внизу.