Неточные совпадения
И дальше сам с собою: почему красиво? Почему танец красив? Ответ: потому что это несвободное движение, потому что весь глубокий смысл танца именно
в абсолютной, эстетической подчиненности, идеальной несвободе. И если верно, что наши предки отдавались танцу
в самые вдохновенные моменты своей жизни (религиозные мистерии, военные парады), то это значит только одно: инстинкт несвободы издревле органически присущ
человеку, и мы
в теперешней нашей жизни — только сознательно…
А затем мгновение — прыжок через века, с + на — . Мне вспомнилась (очевидно, ассоциация по контрасту) — мне вдруг вспомнилась картина
в музее: их, тогдашний, двадцатых веков, проспект, оглушительно пестрая, путаная толчея
людей, колес, животных, афиш, деревьев, красок, птиц… И ведь, говорят, это на самом деле было — это могло быть. Мне показалось это так неправдоподобно, так нелепо, что я не выдержал и расхохотался вдруг.
Но, дорогие, надо же сколько-нибудь думать, это очень помогает. Ведь ясно: вся человеческая история, сколько мы ее знаем, это история перехода от кочевых форм ко все более оседлым. Разве не следует отсюда, что наиболее оседлая форма жизни (наша) есть вместе с тем и наиболее совершенная (наша). Если
люди метались по земле из конца
в конец, так это только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговли, открытия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно?
Много невероятного мне приходилось читать и слышать о тех временах, когда
люди жили еще
в свободном, то есть неорганизованном, диком состоянии.
Но самым невероятным мне всегда казалось именно это: как тогдашняя — пусть даже зачаточная — государственная власть могла допустить, что
люди жили без всякого подобия нашей Скрижали, без обязательных прогулок, без точного урегулирования сроков еды, вставали и ложились спать когда им взбредет
в голову; некоторые историки говорят даже, будто
в те времена на улицах всю ночь горели огни, всю ночь по улицам ходили и ездили.
Но первое: я не способен на шутки — во всякую шутку неявной функцией входит ложь; и второе: Единая Государственная Наука утверждает, что жизнь древних была именно такова, а Единая Государственная Наука ошибаться не может. Да и откуда тогда было бы взяться государственной логике, когда
люди жили
в состоянии свободы, то есть зверей, обезьян, стада. Чего можно требовать от них, если даже и
в наше время откуда-то со дна, из мохнатых глубин, — еще изредка слышно дикое, обезьянье эхо.
Вот остановились перед зеркалом.
В этот момент я видел только ее глаза. Мне пришла идея: ведь
человек устроен так же дико, как эти вот нелепые «квартиры», — человеческие головы непрозрачны, и только крошечные окна внутри: глаза. Она как будто угадала — обернулась. «Ну, вот мои глаза. Ну?» (Это, конечно, молча.)
Если посмотреть с тротуара — темные фигуры
людей в домах — как взвешенные частицы
в бредовом, молочном растворе — повисли низко, и выше, и еще выше —
в десятом этаже.
Ближе — прислонившись ко мне плечом — и мы одно, из нее переливается
в меня — и я знаю, так нужно. Знаю каждым нервом, каждым волосом, каждым до боли сладким ударом сердца. И такая радость покориться этому «нужно». Вероятно, куску железа так же радостно покориться неизбежному, точному закону — и впиться
в магнит. Камню, брошенному вверх, секунду поколебаться — и потом стремглав вниз, наземь. И
человеку, после агонии, наконец вздохнуть последний раз — и умереть.
— Ну да! Звонок, кончили, стали всех с эллинга выпускать — и представьте: выпускающий изловил ненумерованного
человека. Уж как oн пробрался — понять не могу. Отвели
в Операционное. Там из него, голубчика, вытянут, как и зачем… (Улыбка — вкусная…)
Около пяти столетий назад, когда работа
в Операционном еще только налаживалась, нашлись глупцы, которые сравнивали Операционное с древней инквизицией, но ведь это так нелепо, как ставить на одну точку хирурга, делающего трахеотомию, и разбойника с большой дороги: у обоих
в руках, быть может, один и тот же нож, оба делают одно и то же — режут горло живому
человеку.
Я видел: по Тэйлору, размеренно и быстро,
в такт, как рычаги одной огромной машины, нагибались, разгибались, поворачивались
люди внизу.
Я видел: по стеклянным рельсам медленно катились прозрачно-стеклянные чудовища-краны, и так же, как
люди, послушно поворачивались, нагибались, просовывали внутрь,
в чрево «Интеграла», свои грузы.
Я покорно пошел, размахивая ненужными, посторонними руками. Глаз нельзя было поднять, все время шел
в диком, перевернутом вниз головой мире: вот какие-то машины — фундаментом вверх, и антиподно приклеенные ногами к потолку
люди, и еще ниже — скованное толстым стеклом мостовой небо. Помню: обидней всего было, что последний раз
в жизни я увидел это вот так, опрокинуто, не по-настоящему. Но глаз поднять было нельзя.
Однажды
в детстве, помню, нас повели на аккумуляторную башню. На самом верхнем пролете я перегнулся через стеклянный парапет, внизу — точки-люди, и сладко тикнуло сердце: «А что, если?» Тогда я только еще крепче ухватился за поручни; теперь — я прыгнул вниз.
А раскрыть их — я теперь чувствую себя обязанным, просто даже как автор этих записей, не говоря уже о том, что вообще неизвестное органически враждебно
человеку, и homo sapiens — только тогда
человек в полном смысле этого слова, когда
в его грамматике совершенно нет вопросительных знаков, но лишь одни восклицательные, запятые и точки.
Мы шли так, как всегда, т. е. так, как изображены воины на ассирийских памятниках: тысяча голов — две слитных, интегральных ноги, две интегральных,
в размахе, руки.
В конце проспекта — там, где грозно гудела аккумуляторная башня, — навстречу нам четырехугольник: по бокам, впереди, сзади — стража;
в середине трое, на юнифах этих
людей — уже нет золотых нумеров — и все до жути ясно.
Секунду я смотрел на нее посторонне, как и все: она уже не была нумером — она была только
человеком, она существовала только как метафизическая субстанция оскорбления, нанесенного Единому Государству. Но одно какое-то ее движение — заворачивая, она согнула бедра налево — и мне вдруг ясно: я знаю, я знаю это гибкое, как хлыст, тело — мои глаза, мои губы, мои руки знают его, —
в тот момент я был
в этом совершенно уверен.
Это всегда был самый величественный момент праздника: все продолжают сидеть неподвижно, радостно склоняя главы благодетельному игу Нумера из Нумеров. Но тут я с ужасом снова услышал шелест: легчайший, как вздох, он был слышнее, чем раньше медные трубы гимна. Так последний раз
в жизни вздохнет
человек еле слышно, — а кругом у всех бледнеют лица, у всех — холодные капли на лбу.
Утро. Сквозь потолок — небо по-всегдашнему крепкое, круглое, краснощекое. Я думаю — меня меньше удивило бы, если бы я увидел над головой какое-нибудь необычайное четырехугольное солнце,
людей в разноцветных одеждах из звериной шерсти, каменные, непрозрачные стены. Так что же, стало быть, мир — наш мир — еще существует? Или это только инерция, генератор уже выключен, а шестерни еще громыхают и вертятся — два оборота, три оборота — на четвертом замрут…
На поляне вокруг голого, похожего на череп камня шумела толпа
в триста — четыреста…
человек — пусть — «
человек», мне трудно говорить иначе.
Медленно, низко — птица. Я вижу: она живая, как я, она, как
человек, поворачивает голову вправо, влево, и
в меня ввинчиваются черные, круглые глаза…
Вот: если ваш мир подобен миру наших далеких предков, так представьте себе, что однажды
в океане вы наткнулись на шестую, седьмую часть света — какую-нибудь Атлантиду, и там — небывалые города-лабиринты,
люди, парящие
в воздухе без помощи крыльев, или аэро, камни, подымаемые вверх силою взгляда, — словом, такое, что вам не могло бы прийти
в голову, даже когда вы страдаете сноболезнью.
Знаю: сперва это было о Двухсотлетней Войне. И вот — красное на зелени трав, на темных глинах, на синеве снегов — красные, непросыхающие лужи. Потом желтые, сожженные солнцем травы, голые, желтые, всклокоченные
люди — и всклокоченные собаки — рядом, возле распухшей падали, собачьей или, может быть, человечьей… Это, конечно, — за стенами: потому что город — уже победил,
в городе уже наша теперешняя — нефтяная пища.
«Все из-за Операции»… Смешной, ограниченный
человек. Ничего не видит дальше своей тарелки. Если бы он знал, что, не будь Операции, — завтра
в 12 он сидел бы под замком
в стеклянной клетке, метался бы там и лез на стену…
Верите ли вы
в то, что вы умрете? Да,
человек смертен, я —
человек: следовательно… Нет, не то: я знаю, что вы это знаете. А я спрашиваю: случалось ли вам поверить
в это, поверить окончательно, поверить не умом, а телом, почувствовать, что однажды пальцы, которые держат вот эту самую страницу, — будут желтые, ледяные…
На углу,
в аудиториуме — широко разинута дверь, и оттуда — медленная, грузная колонна,
человек пятьдесят. Впрочем, «
человек» — это не то: не ноги — а какие-то тяжелые, скованные, ворочающиеся от невидимого привода колеса; не
люди — а какие-то человекообразные тракторы. Над головами у них хлопает по ветру белое знамя с вышитым золотым солнцем — и
в лучах надпись: «Мы первые! Мы — уже оперированы! Все за нами!»
Когда я вошел на «Интеграл» — все уже были
в сборе, все на местах, все соты гигантского, стеклянного улья были полны. Сквозь стекло палуб — крошечные муравьиные
люди внизу — возле телеграфов, динамо, трансформаторов, альтиметров, вентилей, стрелок, двигателей, помп, труб.
В кают-компании — какие-то над таблицами и инструментами — вероятно, командированные Научным Бюро. И возле них — Второй Строитель с двумя своими помощниками.
Почерк — мой. И дальше — тот же самый почерк, но — к счастью, только почерк. Никакого бреда, никаких нелепых метафор, никаких чувств: только факты. Потому что я здоров, я совершенно, абсолютно здоров. Я улыбаюсь — я не могу не улыбаться: из головы вытащили какую-то занозу,
в голове легко, пусто. Точнее: не пусто, но нет ничего постороннего, мешающего улыбаться (улыбка — есть нормальное состояние нормального
человека).