Неточные совпадения
В такие дни
весь мир отлит из того же самого незыблемого, вечного стекла, как и Зеленая Стена, как и
все наши постройки.
Ну, вот хоть бы это. Нынче утром был я на эллинге, где строится «Интеграл», и вдруг увидел станки: с закрытыми глазами, самозабвенно, кружились шары регуляторов; мотыли, сверкая, сгибались вправо и влево; гордо покачивал плечами балансир;
в такт неслышной музыке приседало долото долбежного станка. Я вдруг увидел
всю красоту этого грандиозного машинного балета, залитого легким голубым солнцем.
И дальше сам с собою: почему красиво? Почему танец красив? Ответ: потому что это несвободное движение, потому что
весь глубокий смысл танца именно
в абсолютной, эстетической подчиненности, идеальной несвободе. И если верно, что наши предки отдавались танцу
в самые вдохновенные моменты своей жизни (религиозные мистерии, военные парады), то это значит только одно: инстинкт несвободы издревле органически присущ человеку, и мы
в теперешней нашей жизни — только сознательно…
Блаженно-синее небо, крошечные детские солнца
в каждой из блях, не омраченные безумием мыслей лица… Лучи — понимаете:
все из какой-то единой, лучистой, улыбающейся материи. А медные такты: «Тра-та-та-там. Тра-та-та-там», эти сверкающие на солнце медные ступени, и с каждой ступенью — вы поднимаетесь
все выше,
в головокружительную синеву…
И вот, так же как это было утром, на эллинге, я опять увидел, будто только вот сейчас первый раз
в жизни, увидел
все: непреложные прямые улицы, брызжущее лучами стекло мостовых, божественные параллелепипеды прозрачных жилищ, квадратную гармонию серо-голубых шеренг. И так: будто не целые поколения, а я — именно я — победил старого Бога и старую жизнь, именно я создал
все это, и я как башня, я боюсь двинуть локтем, чтобы не посыпались осколки стен, куполов, машин…
— Простите, — сказала она, — но вы так вдохновенно
все озирали, как некий мифический бог
в седьмой день творения. Мне кажется, вы уверены, что и меня сотворили вы, а не кто иной. Мне очень лестно…
Все это без улыбки, я бы даже сказал, с некоторой почтительностью (может быть, ей известно, что я — строитель «Интеграла»). Но не знаю —
в глазах или бровях — какой-то странный раздражающий икс, и я никак не могу его поймать, дать ему цифровое выражение.
Смешная. Ну что я мог ей сказать? Она была у меня только вчера и не хуже меня знает, что наш ближайший сексуальный день послезавтра. Это просто
все то же самое ее «опережение мысли» — как бывает (иногда вредное) опережение подачи искры
в двигателе.
Мне смешно и
в то же время очень трудно говорить обо
всем этом.
Это
все равно как если бы писателю какого-нибудь, скажем, 20‑го века
в своем романе пришлось объяснять, что такое «пиджак», «квартира», «жена».
Но, дорогие, надо же сколько-нибудь думать, это очень помогает. Ведь ясно:
вся человеческая история, сколько мы ее знаем, это история перехода от кочевых форм ко
все более оседлым. Разве не следует отсюда, что наиболее оседлая форма жизни (наша) есть вместе с тем и наиболее совершенная (наша). Если люди метались по земле из конца
в конец, так это только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговли, открытия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно?
Когда во время Двухсотлетней Войны
все дороги разрушились и заросли травой — первое время, должно быть, казалось очень неудобно жить
в городах, отрезанных один от другого зелеными дебрями.
Все мы (а может быть, и вы) еще детьми,
в школе, читали этот величайший из дошедших до нас памятников древней литературы — «Расписание железных дорог».
Но я твердо верю — пусть назовут меня идеалистом и фантазером — я верю: раньше или позже, но когда-нибудь и для этих часов мы найдем место
в общей формуле, когда-нибудь
все 86 400 секунд войдут
в Часовую Скрижаль.
Но самым невероятным мне всегда казалось именно это: как тогдашняя — пусть даже зачаточная — государственная власть могла допустить, что люди жили без всякого подобия нашей Скрижали, без обязательных прогулок, без точного урегулирования сроков еды, вставали и ложились спать когда им взбредет
в голову; некоторые историки говорят даже, будто
в те времена на улицах
всю ночь горели огни,
всю ночь по улицам ходили и ездили.
У нас эту математически-моральную задачу
в полминуты решит любой десятилетний нумер; у них не могли —
все их Канты вместе (потому что ни один из Кантов не догадался построить систему научной этики, то есть основанной на вычитании, сложении, делении, умножении).
— «…Просто вращая вот эту ручку, любой из вас производит до трех сонат
в час. А с каким трудом давалось это вашим предкам. Они могли творить, только доведя себя до припадков „вдохновения“ — неизвестная форма эпилепсии. И вот вам забавнейшая иллюстрация того, что у них получалось, — музыка Скрябина — двадцатый век. Этот черный ящик (на эстраде раздвинули занавес и там — их древнейший инструмент) — этот ящик они называли „рояльным“ или „королевским“, что лишний раз доказывает, насколько
вся их музыка…»
Вот что: представьте себе — квадрат, живой, прекрасный квадрат. И ему надо рассказать о себе, о своей жизни. Понимаете, квадрату меньше
всего пришло бы
в голову говорить о том, что у него
все четыре угла равны: он этого уже просто не видит — настолько это для него привычно, ежедневно. Вот и я
все время
в этом квадратном положении. Ну, хоть бы розовые талоны и
все с ними связанное: для меня это — равенство четырех углов, но для вас это, может быть, почище, чем бином Ньютона.
Но не ясно ли: блаженство и зависть — это числитель и знаменатель дроби, именуемой счастьем. И какой был бы смысл во
всех бесчисленных жертвах Двухсотлетней Войны, если бы
в нашей жизни все-таки еще оставался повод для зависти. А он оставался, потому что оставались носы «пуговицей» и носы «классические» (наш тогдашний разговор на прогулке), потому что любви одних добивались многие, других — никто.
Ну, дальше там уж техника. Вас тщательно исследуют
в лабораториях Сексуального Бюро, точно определяют содержание половых гормонов
в крови — и вырабатывают для вас соответствующий Табель сексуальных дней. Затем вы делаете заявление, что
в свои дни желаете пользоваться нумером таким-то (или таким-то), и получаете надлежащую талонную книжечку (розовую). Вот и
все.
…Странно, я писал сегодня о высочайших вершинах
в человеческой истории, я
все время дышал чистейшим горным воздухом мысли, а внутри как-то облачно, паутинно и крестом — какой-то четырехлапый икс. Или это мои лапы, и
все оттого, что они были долго у меня перед глазами — мои лохматые лапы. Я не люблю говорить о них — и не люблю их: это след дикой эпохи. Неужели во мне действительно —
А вот уже абсурд, это уж действительно следовало бы зачеркнуть: нами введены
в русло
все стихии — никаких катастроф не может быть.
И, кроме того, нечто случилось со мной. Правда, это было
в течение Личного Часа, то есть
в течение времени, специально отведенного для непредвиденных обстоятельств, но
все же…
Вот уже видны издали мутно-зеленые пятна — там, за Стеною. Затем легкое, невольное замирание сердца — вниз, вниз, вниз, как с крутой горы, — и мы у Древнего Дома.
Все это странное, хрупкое, слепое сооружение одето кругом
в стеклянную скорлупу: иначе оно, конечно, давно бы уже рухнуло. У стеклянной двери — старуха,
вся сморщенная, и особенно рот: одни складки, сборки, губы уже ушли внутрь, рот как-то зарос — и было совсем невероятно, чтобы она заговорила. И
все же заговорила.
Она говорила как-то из меня, говорила мои мысли. Но
в улыбке у ней был
все время этот раздражающий икс. Там, за шторами,
в ней происходило что-то такое — не знаю что, что выводило меня из терпения; мне хотелось спорить с ней, кричать на нее (именно так), но приходилось соглашаться — не согласиться было нельзя.
Я вышел, сел. С полочки на стене прямо
в лицо мне чуть приметно улыбалась курносая асимметрическая физиономия какого-то из древних поэтов (кажется, Пушкина). Отчего я сижу вот — и покорно выношу эту улыбку, и зачем
все это: зачем я здесь, отчего это нелепое состояние? Эта раздражающая, отталкивающая женщина, странная игра…
–…И
все нумера обязаны пройти установленный курс искусства и наук… — моим голосом сказала I. Потом отдернула штору — подняла глаза: сквозь темные окна пылал камин. —
В Медицинском Бюро у меня есть один врач — он записан на меня. И если я попрошу — он выдаст вам удостоверение, что вы были больны. Ну?
Да, теперь именно так: я чувствую там,
в мозгу, какое-то инородное тело — как тончайший ресничный волосок
в глазу:
всего себя чувствуешь, а вот этот глаз с волоском — нельзя о нем забыть ни на секунду…
Стройно гремели Марш трубы Музыкального Завода —
все тот же ежедневный Марш. Какое неизъяснимое очарование
в этой ежедневности, повторяемости, зеркальности!
Ушла. Я один. Два раза глубоко вздохнул (это очень полезно перед сном). И вдруг какой-то непредусмотренный запах — и о чем-то таком очень неприятном… Скоро я нашел: у меня
в постели была спрятана веточка ландышей. Сразу
все взвихрилось, поднялось со дна. Нет, это было просто бестактно с ее стороны — подкинуть мне эти ландыши. Ну да: я не пошел, да. Но ведь не виноват же я, что болен.
Дальше —
в комнате R. Как будто —
все точно такое, что и у меня: Скрижаль, стекло кресел, стола, шкафа, кровати. Но чуть только вошел — двинул одно кресло, другое — плоскости сместились,
все вышло из установленного габарита, стало неэвклидным. R —
все тот же,
все тот же. По Тэйлору и математике — он всегда шел
в хвосте.
Милая О… Милый R…
В нем есть тоже (не знаю, почему «тоже», — но пусть пишется, как пишется) —
в нем есть тоже что-то, не совсем мне ясное. И все-таки я, он и О — мы треугольник, пусть даже и неравнобедренный, а все-таки треугольник. Мы, если говорить языком наших предков (быть может, вам, планетные мои читатели, этот язык — понятней), мы — семья. И так хорошо иногда хоть ненадолго отдохнуть,
в простой, крепкий треугольник замкнуть себя от
всего, что…
Торжественный, светлый день.
В такой день забываешь о своих слабостях, неточностях, болезнях — и
все хрустально-неколебимое, вечное — как наше, новое стекло…
Руки перевязаны пурпурной лентой (старинный обычай: объяснение, по-видимому,
в том, что
в древности, когда
все это совершалось не во имя Единого Государства, осужденные, понятно, чувствовали себя вправе сопротивляться, и руки
в них обычно сковывались цепями).
Наверху, перед Ним — разгоревшиеся лица десяти женских нумеров, полуоткрытые от волнения губы, колеблемые ветром цветы. [Конечно, из Ботанического Музея. Я лично не вижу
в цветах ничего красивого — как и во
всем, что принадлежит к дикому миру, давно изгнанному зa Зеленую Стену. Красиво только разумное и полезное: машины, сапоги, формулы, пища и проч.]
Нет: после
всего, что было, после того как я настолько недвусмысленно показал свое отношение к ней. Вдобавок ведь она даже не знала: был ли я
в Бюро Хранителей, — ведь ей неоткуда было узнать, что я был болен, — ну, вообще не мог… И несмотря на
все —
В голове у меня крутилось, гудело динамо. Будда — желтое — ландыши — розовый полумесяц… Да, и вот это — и вот это еще: сегодня хотела ко мне зайти О. Показать ей это извещение — относительно I-330? Я не знаю: она не поверит (да и как,
в самом деле, поверить?), что я здесь ни при чем, что я совершенно… И знаю: будет трудный, нелепый, абсолютно нелогичный разговор… Нет, только не это. Пусть
все решится механически: просто пошлю ей копию с извещения.
Опять опустила глаза
в письмо — и что там у ней внутри за опущенными шторами? Что она скажет — что сделает через секунду? Как это узнать, вычислить, когда
вся она — оттуда, из дикой, древней страны снов.
— Да. Ну, я так и думала: что-нибудь вам должно было помешать —
все равно что (острые зубы, улыбка). Но зато теперь вы —
в моих руках. Вы помните: «Всякий нумер,
в течение 48 часов не заявивший Бюро, считается…»
I была где-то там, у меня за спиной, возле шкафа. Юнифа шуршала, падала — я слушал —
весь слушал. И вспомнилось… нет: сверкнуло
в одну сотую секунды…
Я обернулся. Она была
в легком, шафранно-желтом, древнего образца платье. Это было
в тысячу раз злее, чем если бы она была без
всего. Две острые точки — сквозь тонкую ткань, тлеющие розовым — два угля сквозь пепел. Два нежно-круглых колена…
Мембрана
все еще дрожала. Молот бил там — внутри у меня —
в накаленные докрасна прутья. Я отчетливо слышал каждый удар и… и вдруг она это тоже слышит?
— Да компанийку вот этаких вот лысых, голых истин — выпустить на улицу… Нет, вы представьте себе… ну, хоть этого неизменнейшего моего обожателя — ну, да вы его знаете, — представьте, что он сбросил с себя
всю эту ложь одежд — и
в истинном виде среди публики… Ох!
Опрокинула
в рот
весь стаканчик зеленого яду, встала и, просвечивая сквозь шафранное розовым, — сделала несколько шагов — остановилась сзади моего кресла…
Раньше мне это как-то никогда не приходило
в голову — но ведь это именно так: мы, на земле,
все время ходим над клокочущим, багровым морем огня, скрытого там —
в чреве земли. Но никогда не думаем об этом. И вот вдруг бы тонкая скорлупа у нас под ногами стала стеклянной, вдруг бы мы увидели…
Было два меня. Один я — прежний, Д-503, нумер Д-503, а другой… Раньше он только чуть высовывал свои лохматые лапы из скорлупы, а теперь вылезал
весь, скорлупа трещала, вот сейчас разлетится
в куски и… и что тогда?
Я понесся во
весь дух — только
в ушах свистело. У входа остановился: на часах было без одной минуты 22.30. Прислушался: сзади никого.
Все это — явно была нелепая фантазия, действие яда.
Вечер. Легкий туман. Небо задернуто золотисто-молочной тканью, и не видно: что там — дальше, выше. Древние знали, что там их величайший, скучающий скептик — Бог. Мы знаем, что там хрустально-синее, голое, непристойное ничто. Я теперь не знаю, что там я слишком много узнал. Знание, абсолютно уверенное
в том, что оно безошибочно, — это вера. У меня была твердая вера
в себя, я верил, что знаю
в себе
все. И вот —
На плоскости бумаги,
в двухмерном мире — эти строки рядом, но
в другом мире… Я теряю цифроощущение: 20 минут — это может быть 200 или 200 000. И это так дико: спокойно, размеренно, обдумывая каждое слово, записывать то, что было у меня с R.
Все равно как если бы вы, положив нога на ногу, сели
в кресло у собственной своей кровати — и с любопытством смотрели, как вы, вы же — корчитесь на этой кровати.
Отчего — ну отчего целых три года я и О — жили так дружески — и вдруг теперь одно только слово о той, об… Неужели
все это сумасшествие — любовь, ревность — не только
в идиотских древних книжках? И главное — я! Уравнения, формулы, цифры — и… это — ничего не понимаю! Ничего… Завтра же пойду к R и скажу, что —