Неточные совпадения
Дядя мой, полковник Егор Ильич Ростанев, выйдя в отставку, переселился в перешедшее к нему по наследству село Степанчиково
и зажил в нем
так, как будто всю жизнь свою
был коренным, не выезжавшим из своих владений помещиком.
Если б его вздумали попросить посерьезнее довезти кого-нибудь версты две на своих плечах, то он бы, может
быть,
и довез: он
был так добр, что в иной раз готов
был решительно все отдать по первому спросу
и поделиться чуть не последней рубашкой с первым желающим.
Но дядя
был такого характера, что наконец
и сам поверил, что он эгоист, а потому, в наказание себе
и чтоб не
быть эгоистом, все более
и более присылал денег.
Пробовали
было завести домашний вист-преферанс; но игра кончалась обыкновенно для генерала
такими припадками, что генеральша
и ее приживалки в ужасе ставили свечки, служили молебны, гадали на бобах
и на картах, раздавали калачи в остроге
и с трепетом ожидали послеобеденного часа, когда опять приходилось составлять партию для виста-преферанса
и принимать за каждую ошибку крики, визги, ругательства
и чуть-чуть не побои.
Дочь генеральши от первого брака, тетушка моя, Прасковья Ильинична, засидевшаяся в девках
и проживавшая постоянно в генеральском доме, — одна из любимейших жертв генерала
и необходимая ему во все время его десятилетнего безножия для беспрерывных услуг, умевшая одна угодить ему своею простоватою
и безответною кротостью, — подошла к его постели, проливая горькие слезы,
и хотела
было поправить подушку под головою страдальца; но страдалец успел-таки схватить ее за волосы
и три раза дернуть их, чуть не пенясь от злости.
— Каково же
будет вам, — говорил Фома, — если собственная ваша мать,
так сказать, виновница дней ваших, возьмет палочку
и, опираясь на нее, дрожащими
и иссохшими от голода руками начнет
и в самом деле испрашивать себе подаяния?
Нет, тут
было другое,
и это другое я никак не могу объяснить иначе, как предварительно объяснив читателю характер Фомы Фомича
так, как я сам его понял впоследствии.
Предупреждаю заранее: Фома Фомич
есть олицетворение самолюбия самого безграничного, но вместе с тем самолюбия особенного, именно: случающегося при самом полном ничтожестве,
и, как обыкновенно бывает в
таком случае, самолюбия оскорбленного, подавленного тяжкими прежними неудачами, загноившегося давно-давно
и с тех пор выдавливающего из себя зависть
и яд при каждой встрече, при каждой чужой удаче.
Это
был один из тех благороднейших
и целомудренных сердцем людей, которые даже стыдятся предположить в другом человеке дурное, торопливо наряжают своих ближних во все добродетели, радуются чужому успеху, живут,
таким образом, постоянно в идеальном мире,
и при неудачах прежде всех обвиняют самих себя.
Уступал он из какого-то застенчивого добродушия, из какой-то стыдливой деликатности, «чтоб уж
так», говорил он скороговоркою, отдаляя от себя все посторонние упреки в потворстве
и слабости — «чтоб уж
так… чтоб уж все
были довольны
и счастливы!».
— Сочинение пишет! — говорит он, бывало, ходя на цыпочках еще за две комнаты до кабинета Фомы Фомича. — Не знаю, что именно, — прибавлял он с гордым
и таинственным видом, — но, уж верно, брат,
такая бурда… то
есть в благородном смысле бурда. Для кого ясно, а для нас, брат, с тобой
такая кувыркалегия, что… Кажется, о производительных силах каких-то пишет — сам говорил. Это, верно, что-нибудь из политики. Да, грянет
и его имя! Тогда
и мы с тобой через него прославимся. Он, брат, мне это сам говорил…
— Ну да,
и моя там
есть доля, — отвечал Фома, как бы нехотя, как будто сам на себя досадуя, что удостоил
такого человека
таким разговором.
В заключение этой главы позвольте мне сказать собственно о моих личных отношениях к дяде
и объяснить, каким образом я вдруг поставлен
был глаз на глаз с Фомой Фомичом
и нежданно-негаданно внезапно попал в круговорот самых важнейших происшествий из всех, случавшихся когда-нибудь в благословенном селе Степанчикове.
Таким образом, я намерен заключить мое предисловие
и прямо перейти к рассказу.
Оно
было наполнено
такими странными намеками,
таким сбродом противоположностей, что я сначала почти ничего
и не понял.
Я решился ехать в Степанчиково, желая не только вразумить
и утешить дядю, но даже спасти его по возможности, то
есть выгнать Фому, расстроить ненавистную свадьбу с перезрелой девой
и, наконец, —
так как, по моему окончательному решению, любовь дяди
была только придирчивой выдумкой Фомы Фомича, — осчастливить несчастную, но, конечно, интересную девушку предложением руки моей
и проч.
и проч.
Выйдя из тарантаса, я увидел одного толстого господина, который,
так же как
и я, принужден
был остановиться для починки своего экипажа.
Есть такие натуры, которым в особенную радость
и веселье бывают довольно странные вещи. Гримасы пьяного мужика, человек, споткнувшийся
и упавший на улице, перебранка двух баб
и проч.
и проч. на эту тему производят иногда в иных людях самый добродушный восторг, неизвестно почему. Толстяк-помещик принадлежал именно к
такого рода натурам. Мало-помалу его физиономия из грозной
и угрюмой стала делаться довольной
и ласковой
и, наконец, совсем прояснилась.
— Его-то выгонят? Да вы сдурели аль нет? Да ведь Егор-то Ильич перед ним на цыпочках ходит! Да Фома велел раз
быть вместо четверга середе,
так они там, все до единого, четверг середой почитали. «Не хочу, чтоб
был четверг, а
будь середа!»
Так две середы на одной неделе
и было. Вы думаете, я приврал что-нибудь? Вот на столечко не приврал! Просто, батюшка, штука капитана Кука выходит!
Только разве
и есть в ней, что дамский пол:
так вот
и уважай ее ни за что, ни про что, за то только, что она дамский пол!
И уж как начнет ученым своим языком колотить,
так уж та-та-та! тата-та! то
есть такой, я вам скажу, болтливый язык, что отрезать его да выбросить на навозную кучу,
так он
и там
будет болтать, все
будет болтать, пока ворона не склюет.
— Так-с, то
есть нет… Признаюсь вам, я более интересуюсь теперь наблюдением. Я все сидел в Петербурге
и теперь спешу к дядюшке…
«
Так вот нет же, говорит,
и я именинник!» Да ведь
будет Ильин день, а не Фомин!
— Впрочем, я, может
быть,
и не запишу… это я
так.
«Ах ты, физик проклятый, думаю; полагаешь, я тебе теплоух дался?» Терпел я, терпел, да
и не утерпел, встал из-за стола да при все честном народе
и бряк ему: «Согрешил я, говорю, перед тобой, Фома Фомич, благодетель; подумал
было, что ты благовоспитанный человек, а ты, брат, выходишь
такая же свинья, как
и мы все», — сказал, да
и вышел из-за стола, из-за самого пудинга: пудингом тогда обносили.
Но последних слов уже не
было слышно. Коляска, принятая дружно четверкою сильных коней, исчезла в облаках пыли. Подали
и мой тарантас; я сел в него,
и мы тотчас же проехали городишко. «Конечно, этот господин привирает, — подумал я, — он слишком сердит
и не может
быть беспристрастным. Но опять-таки все, что он говорил о дяде, очень замечательно. Вот уж два голоса согласны в том, что дядя любит эту девицу… Гм! Женюсь я иль нет?» В этот раз я крепко задумался.
Ну, да наконец,
и торговля, промышленность — эти,
так сказать, струи… то
есть я хочу сказать, что как ни верти, а полезно…
—
И не думал; в голове не
было! А ты от кого слышал? Раз как-то с языка сорвалось, вот
и пошло гулять мое слово.
И отчего им Фома
так не мил? Вот подожди, Сергей, я тебя познакомлю, — прибавил он, робко взглянув на меня, как будто уже предчувствуя
и во мне врага Фоме Фомичу. — Это, брат,
такой человек…
— Нет, батюшка, покамест еще миловал Бог! — отвечал один из мужиков, вероятно большой говорун, рыжий, с огромной плешью на затылке
и с длинной, жиденькой клинообразной бородкой, которая
так и ходила вся, когда он говорил, точно она
была живая сама по себе. — Нет, сударь, покамест еще миловал Бог.
— Да вы-то чего! — закричал я, в запальчивости снова обращаясь к мужикам. — Вы бы ему
так все прямо
и высказали. Дескать, эдак нельзя, Фома Фомич, а вот оно как! Ведь
есть же у вас язык?
— После, после, мой друг, после! все это объяснится. Да какой же ты стал молодец! Милый ты мой! А как же я тебя ждал! Хотел излить,
так сказать… ты ученый, ты один у меня… ты
и Коровкин. Надобно заметить тебе, что на тебя здесь все сердятся. Смотри же,
будь осторожнее, не оплошай!
— Впрочем, знаете, дядюшка, у меня на этот счет выработалась своя особая идея, — перебил я, торопясь высказать мою идею. Да мы
и оба как-то торопились. — Во-первых, он
был шутом: это его огорчило, сразило, оскорбило его идеал;
и вот вышла натура озлобленная, болезненная, мстящая,
так сказать, всему человечеству… Но если примирить его с человеком, если возвратить его самому себе…
— Именно, именно! — вскричал дядя в восторге. — Именно
так! Благороднейшая мысль!
И даже стыдно, неблагородно
было бы нам осуждать его! Именно!.. Ах, друг мой, ты меня понимаешь; ты мне отраду привез! Только бы там-то уладилось! Знаешь, я туда теперь
и явиться боюсь. Вот ты приехал,
и мне непременно достанется!
Впрочем, у него ничего почти
и не
было; но все-таки промотался, наделал долгов…
Ну
и, наконец, гостит у нас, видишь ли, одна Татьяна Ивановна, пожалуй, еще
будет нам дальняя родственница — ты ее не знаешь, — девица, немолодая — в этом можно признаться, но… с приятностями девица; богата, братец,
так, что два Степанчикова купит; недавно получила, а до тех пор горе мыкала.
Конечно,
есть слабости:
так иногда заторопится, скоро скажет, не то слово скажет, которое нужно, то
есть не лжет, ты не думай… все это, брат,
так сказать, от чистого, от благородного сердца выходит, то
есть если даже
и солжет что-нибудь, то единственно,
так сказать, чрез излишнее благородство души — понимаешь?
Теперь только, после разговора с дядей, мне вдруг представилась вся нескладность, вся эксцентричность его предложения,
и я понял, что подобное предложение,
и в
таких обстоятельствах, способен
был сделать один только дядя.
Фомы Фомича, — которого я
так желал видеть
и который, я уже тогда же чувствовал это,
был полновластным владыкою всего дома, — не
было: он блистал своим отсутствием
и как будто унес с собой свет из комнаты.
Этого нельзя
было не заметить с первого взгляда: как ни
был я сам в ту минуту смущен
и расстроен, однако я видел, что дядя, например, расстроен чуть ли не
так же, как я, хотя он
и употреблял все усилия, чтоб скрыть свою заботу под видимою непринужденностью.
Мне, впрочем, понравились ее глаза, голубые
и кроткие;
и хотя около этих глаз уже виднелись морщинки, но взгляд их
был так простодушен,
так весел
и добр, что как-то особенно приятно
было встречаться с ним.
Этот глупый вопрос окончательно сбил меня с толку. Не понимаю, отчего она назвала меня вольтижером? Но
такие вопросы ей
были еще нипочем. Перепелицына нагнулась
и пошептала ей что-то на ухо; но старуха злобно махнула рукой. Я стоял с разинутым ртом
и вопросительно смотрел на дядю. Все переглянулись, а Обноскин даже оскалил зубы, что ужасно мне не понравилось.
Я оглядывал всех с крайним недоумением; но, к удивлению моему, все
были очень серьезны
и смотрели
так, как будто ничего не случилось особенного.
Я откровенно признаюсь — к чему скрывать? — продолжал я, обращаясь с заискивающей улыбкой к мадам Обноскиной, — что до сих пор совсем почти не знал дамского общества,
и теперь, когда мне случилось
так неудачно войти, мне показалось, что моя поза среди комнаты
была очень смешна
и отзывалась несколько тюфяком, — не правда ли?
— Я уверена, — защебетала вдруг мадам Обноскина, — я совершенно уверена, monsieur Serge, — ведь
так, кажется? — что вы, в вашем Петербурге,
были небольшим обожателем дам. Я знаю, там много, очень много развелось теперь молодых людей, которые совершенно чуждаются дамского общества. Но, по-моему, это все вольнодумцы. Я не иначе соглашаюсь на это смотреть, как на непростительное вольнодумство.
И признаюсь вам, меня это удивляет, удивляет, молодой человек, просто удивляет!..
— Ах, дядюшка, вы все с своими науками!.. Вообразите, — продолжал я, с необыкновенною развязностью, любезно осклабляясь
и обращаясь снова к Обноскиной, — мой дорогой дядюшка до
такой степени предан наукам, что откопал где-то на большой дороге какого-то чудодейственного, практического философа, господина Коровкина;
и первое слово сегодня ко мне, после стольких лет разлуки,
было, что он ждет этого феноменального чудодея с каким-то судорожным, можно сказать, нетерпением… из любви к науке, разумеется…
— Гм… Много
есть наук,
и все полезных! А я ведь, брат, по правде,
и не знал, что
такое минералогия! Слышу только, что звонят где-то на чужой колокольне. В чем другом — еще
так и сяк, а в науках глуп — откровенно каюсь!
— То-то, батюшка! Коли я шут,
так и другой кто-нибудь тут! А вы меня уважайте: я еще не
такой подлец, как вы думаете. Оно, впрочем, пожалуй,
и шут. Я — раб, моя жена — рабыня, к тому же, польсти, польсти! вот оно что: все-таки что-нибудь выиграешь, хоть ребятишкам на молочишко. Сахару, сахару-то побольше во все подсыпайте,
так оно
и здоровее
будет. Это я вам, батюшка, по секрету говорю; может,
и вам понадобится. Фортуна заела, благодетель, оттого я
и шут.
— Матушка моя, благодетельница, ведь дурачком-то лучше на свете проживешь! Знал бы,
так с раннего молоду в дураки бы записался, авось теперь
был бы умный. А то как рано захотел
быть умником,
так вот
и вышел теперь старый дурак.
— Отец, братец, отец.
И знаешь, пречестнейший, преблагороднейший человек,
и даже не
пьет, а только
так из себя шута строит. Бедность, брат, страшная, восемь человек детей! Настенькиным жалованьем
и живут. Из службы за язычок исключили. Каждую неделю сюда ездит. Гордый какой — ни за что не возьмет. Давал, много раз давал, — не берет! Озлобленный человек!
«Уж если, — говорит он, — часто поминаемый Тришин чести своей родной племянницы не мог уберечь, — а та с офицером прошлого года сбежала, —
так где же, говорит,
было ему уберечь казенные вещи?» Это он в бумаге своей
так и поместил — ей-богу, не вру-с.
—
Так… я
было, кстати, хотел рассказать… Впрочем, напомните мне при случае. А теперь,
будьте уверены, что я вас понимаю
и… умею ценить…