Неточные совпадения
Говорили, во-первых, что он когда-то и где-то служил, где-то пострадал, и уж разумеется, «
за правду».
— Сочинение пишет! —
говорит он, бывало, ходя на цыпочках еще
за две комнаты до кабинета Фомы Фомича. — Не знаю, что именно, — прибавлял он с гордым и таинственным видом, — но, уж верно, брат, такая бурда… то есть в благородном смысле бурда. Для кого ясно, а для нас, брат, с тобой такая кувыркалегия, что… Кажется, о производительных силах каких-то пишет — сам
говорил. Это, верно, что-нибудь из политики. Да, грянет и его имя! Тогда и мы с тобой через него прославимся. Он, брат, мне это сам
говорил…
— Прежде кто вы были? —
говорит, например, Фома, развалясь после сытного обеда в покойном кресле, причем слуга, стоя
за креслом, должен был отмахивать от него свежей липовой веткой мух. — На кого похожи вы были до меня? А теперь я заронил в вас искру того небесного огня, который горит теперь в душе вашей. Заронил ли я в вас искру небесного огня или нет? Отвечайте: заронил я в вас искру иль нет?
— Молчать! — крикнул барин. — Держи язык
за зубами, не с тобой
говорят!
За правду,
говорит, где-то там пострадал, в сорок не в нашем году, так вот и кланяйся ему
за то в ножки! черт не брат!
«Ах ты, физик проклятый, думаю; полагаешь, я тебе теплоух дался?» Терпел я, терпел, да и не утерпел, встал из-за стола да при все честном народе и бряк ему: «Согрешил я,
говорю, перед тобой, Фома Фомич, благодетель; подумал было, что ты благовоспитанный человек, а ты, брат, выходишь такая же свинья, как и мы все», — сказал, да и вышел из-за стола, из-за самого пудинга: пудингом тогда обносили.
— Долго не изволили мне отвечать-с.
За математической задачей какой-то сидели, определяли что-то; видно, головоломная задача была. Пифагоровы штаны при мне начертили — сам видел. Три раза повторял; уж на четвертый только подняли головку и как будто впервые меня увидали. «Не пойду,
говорят, там теперь ученый приехал, так уж где нам быть подле такого светила». Так и изволили выразиться, что подле светила.
Сидел
за столом — помню еще, подавали его любимый киселек со сливками, — молчал-молчал да как вскочит: «Обижают меня, обижают!» — «Да чем же,
говорю, тебя, Фома Фомич, обижают?» — «Вы теперь,
говорит, мною пренебрегаете; вы генералами теперь занимаетесь; вам теперь генералы дороже меня!» Ну, разумеется, я теперь все это вкратце тебе передаю; так сказать, одну только сущность; но если бы ты знал, что он еще
говорил… словом, потряс всю мою душу!
— Так я скажу
за тебя, коли так. Ты сказал, треснув себя по своему набитому и неприличному брюху: «Натрескался пирога, как Мартын мыла!» Помилуйте, полковник, разве
говорят такими фразами в образованном обществе, тем более в высшем? Сказал ты это или нет?
говори!
«Я
за что сержусь, —
говорил Фома, — кроме того, что он по-настоящему не должен бы сметь и подумать лезть ко мне с своими снами, тем более с белым быком; кроме этого — согласитесь сами, полковник, — что такое белый бык, как не доказательство грубости, невежества, мужичества вашего неотесанного Фалалея?
— Хочу и я вас потешить спектаклем, Павел Семеныч. — Эй ты, ворона, пошел сюда! Да удостойте подвинуться поближе, Гаврила Игнатьич! — Это, вот видите ли, Павел Семеныч, Гаврила;
за грубость и в наказание изучает французский диалект. Я, как Орфей, смягчаю здешние нравы, только не песнями, а французским диалектом. — Ну, француз, мусью шематон, — терпеть не может, когда
говорят ему: мусью шематон, — знаешь урок?
— Ох, пожалуйста, не принимайте меня
за дурака! — вскричал я с горячностью. — Но, может быть, вы предубеждены против меня? может быть, вам кто-нибудь на меня насказал? может быть, вы потому, что я там теперь срезался? Но это ничего — уверяю вас. Я сам понимаю, каким я теперь дураком стою перед вами. Не смейтесь, пожалуйста, надо мной! Я не знаю, что
говорю… А все это оттого, что мне эти проклятые двадцать два года!
— Да, конечно, Фома Фомич; но теперь из-за меня идет дело, потому что они то же
говорят, что и вы, ту же бессмыслицу; тоже подозревают, что он влюблен в меня. А так как я бедная, ничтожная, а так как замарать меня ничего не стоит, а они хотят женить его на другой, так вот и требуют, чтоб он меня выгнал домой, к отцу, для безопасности. А ему когда скажут про это, то он тотчас же из себя выходит; даже Фому Фомича разорвать готов. Вон они теперь и кричат об этом; уж я предчувствую, что об этом.
Расскажите же это и ему, потому что я теперь и говорить-то с ним не могу:
за нами следят, и особенно эта Перепелицына.
— Нет, Фома, ты не уйдешь, уверяю тебя! — кричал дядя. — Нечего
говорить про прах и про сапоги. Фома! Ты не уйдешь, или я пойду
за тобой на край света, и все буду идти
за тобой до тех пор, покамест ты не простишь меня… Клянусь, Фома, я так сделаю!
— И это тот самый человек, — продолжал Фома, переменяя суровый тон на блаженный, — тот самый человек, для которого я столько раз не спал по ночам! Столько раз, бывало, в бессонные ночи мои, я вставал с постели, зажигал свечу и
говорил себе: «Теперь он спит спокойно, надеясь на тебя. Не спи же ты, Фома, бодрствуй
за него; авось выдумаешь еще что-нибудь для благополучия этого человека». Вот как думал Фома в свои бессонные ночи, полковник! и вот как заплатил ему этот полковник! Но довольно, довольно!..
— Согласен; но можно и увлечься, с тем чтоб непременно потом завершить законным браком. Так часто увлекаются. Впрочем, повторяю, я нисколько не стою
за совершенную достоверность этих известий, тем более что ее здесь очень уж размарали;
говорил даже, что она была в связи с Видоплясовым.
Во-первых, я ее тотчас же помещаю в Москве, в одно благородное, но бедное семейство — это не то, о котором я
говорил; это другое семейство; при ней будет постоянно находиться моя сестра;
за ней будут смотреть в оба глаза.
Наконец, позвольте: не вы ли сами сейчас были в исступлении, что дядюшку вашего заставляют жениться на Татьяне Ивановне, а теперь вдруг заступаетесь
за этот брак,
говорите о какой-то фамильной обиде, о чести!
Я вышел почти вслед
за ним освежиться. Месяц еще не всходил; ночь была темная, воздух теплый и удушливый. Листья на деревьях не шевелились. Несмотря на страшную усталость, я хотел было походить, рассеяться, собраться с мыслями, но не прошел и десяти шагов, как вдруг услышал голос дяди. Он с кем-то всходил на крыльцо флигеля и
говорил с чрезвычайным одушевлением. Я тотчас же воротился и окликнул его. Дядя был с Видоплясовым.
Можешь делать все, что тебе угодно, ходить по всем комнатам и в саду, и даже при гостях, — словом, все, что угодно; но только под одним условием, что ты ничего не будешь завтра сам
говорить при маменьке и при Фоме Фомиче, — это непременное условие, то есть решительно ни полслова — я уж обещался
за тебя, — а только будешь слушать, что старшие… то есть я хотел сказать, что другие будут
говорить.
— Пойдем! — сказал он, задыхаясь, и, крепко схватив меня
за руку, потащил
за собою. Но всю дорогу до флигеля он не сказал ни слова, не давал и мне
говорить. Я ожидал чего-нибудь сверхъестественного и почти не обманулся. Когда мы вошли в комнату, с ним сделалось дурно; он был бледен, как мертвый. Я немедленно спрыснул его водою. «Вероятно, случилось что-нибудь очень ужасное, — думал я, — когда с таким человеком делается обморок».
— В саду, братец. Бог попутал! Пошел я, чтоб непременно ее увидеть. Хотел ей высказать, урезонить ее, насчет тебя, то есть. А она меня уж целый час дожидалась, там, у сломанной скамейки,
за прудом… Она туда часто приходит, когда надо
поговорить со мной.
— Не успел я двух слов сказать, знаешь, сердце у меня заколотилось, из глаз слезы выступили; стал я ее уговаривать, чтоб
за тебя вышла; а она мне: «Верно, вы меня не любите, верно, вы ничего не видите», — и вдруг как бросится мне на шею, обвила меня руками, заплакала, зарыдала! «Я,
говорит, одного вас люблю и на
за кого не выйду. Я вас уже давно люблю, только и
за вас не выйду, а завтра же уеду и в монастырь пойду».
— Понимаешь ли ты, — вскричал он в отчаянии, вскакивая со стула, — понимаешь ли ты, что они хотят ее погубить, осрамить, обесчестить; ищут предлога, чтоб бесчестие на нее всклепать и
за это выгнать ее; а вот теперь и нашелся предлог! Ведь они
говорили, что она со мной гнусные связи имеет! ведь они, подлецы,
говорили, что она с Видоплясовым имеет! Это все Анна Ниловна
говорила. Что теперь будет? что завтра будет? Неужели расскажет Фома?
Некоторое время мы все молчали. Дядя значительно посматривал на меня, но
говорить со мной при всех не хотел. Он часто задумывался; потом, как будто пробуждаясь, вздрагивал и в волнении осматривался кругом. Мизинчиков был, по-видимому, спокоен, курил сигару и смотрел с достоинством несправедливо обиженного человека. Зато Бахчеев горячился
за всех. Он ворчал себе под нос, глядел на всех и на все с решительным негодованием, краснел, пыхтел, беспрерывно плевал нá сторону и никак не мог успокоиться.
— Не успели сделать! — злобно переговорил господин Бахчеев. — Чего она не успеет наделать, даром что тихонькая! «Тихонькая,
говорят, тихонькая!» — прибавил он тоненьким голоском, как будто кого-то передразнивая. — «Испытала несчастья». Вот она нам теперь пятки и показала, несчастная-то! Вот и гоняйся
за ней по большим дорогам, высуня язык ни свет ни заря! Помолиться человеку не дадут для Божьего праздника. Тьфу!
Господин Бахчеев был прав,
говоря о купидоне, доведшем Татьяну Ивановну до последней точки; а мысль дяди, после известия о ее побеге с Обноскиным, бежать
за ней и воротить ее, хоть насильно, была самая рациональная.
— Хорошо, хорошо, после! — отвечал Мизинчиков, искривив свой рот судорожной улыбкой. — А теперь… Но куда ж вы?
Говорю вам: прямо к Фоме Фомичу! Идите
за мной; вы там еще не были. Увидите другую комедию… Так как уж дело пошло на комедии…
— Фома, — прервал дядя, — полно! успокойся! нечего
говорить о монументах. Ты только выслушай… Видишь, Фома, я понимаю, что ты, может быть, так сказать, горел благородным огнем, упрекая меня давеча; но ты увлекся, Фома,
за черту добродетели — уверяю тебя, ты ошибся, Фома…
— Разве не обижали меня здесь? — кричал он. — Разве не дразнили меня здесь языком? разве вы, вы сами, полковник! я стою
за это сравнение, потому что, если вы и не показывали мне их физически, то, все равно, это были нравственные кукиши; а нравственные кукиши, в иных случаях, даже обиднее физических. Я уже не
говорю о побоях.
— Более через сердечную жалость-с. Просили не говорить-с. Их же извозчик лошадей выкормил и запрег-с. А
за врученную, три дня назад, сумму-с велели почтительнейше благодарить-с и сказать, что вышлют долг с одною из первых почт-с.
Она теребит
за волосы его детей и отсчитывает им колотушки; ему же (по крайней мере так
говорят) царапает лицо и поминутно корит его подполковничьим своим происхождением.