Неточные совпадения
Фома догадался, какой перед ним человек,
и тотчас
же почувствовал,
что прошла его роль шута
и что на безлюдье
и Фома может быть дворянином.
Представьте
же себе человечка, самого ничтожного, самого малодушного, выкидыша из общества, никому не нужного, совершенно бесполезного, совершенно гаденького, но необъятно самолюбивого
и вдобавок не одаренного решительно ничем,
чем бы мог он хоть сколько-нибудь оправдать свое болезненно раздраженное самолюбие.
Но я сказал,
что Фома Фомич есть к тому
же и исключение из общего правила.
Теперь представьте
же себе,
что может сделаться из Фомы, во всю жизнь угнетенного
и забитого
и даже, может быть,
и в самом деле битого, из Фомы, втайне сластолюбивого
и самолюбивого, из Фомы — огорченного литератора, из Фомы — шута из насущного хлеба, из Фомы — в душе деспота, несмотря на все предыдущее ничтожество
и бессилие, из Фомы-хвастуна, а при удаче нахала, из этого Фомы, вдруг попавшего в честь
и в славу, возлелеянного
и захваленного благодаря идиотке покровительнице
и обольщенному, на все согласному покровителю, в дом которого он попал наконец после долгих странствий?
Когда
же, после многих страданий, он решался наконец увериться,
что обманувший его человек бесчестен, то прежде всех обвинял себя, а нередко
и одного себя.
Представьте
же себе теперь вдруг воцарившуюся в его тихом доме капризную, выживавшую из ума идиотку неразлучно с другим идиотом — ее идолом, боявшуюся до сих пор только своего генерала, а теперь уже ничего не боявшуюся
и ощутившую даже потребность вознаградить себя за все прошлое, — идиотку, перед которой дядя считал своею обязанностью благоговеть уже потому только,
что она была мать его.
Начали с того,
что тотчас
же доказали дяде,
что он груб, нетерпелив, невежествен
и, главное, эгоист в высочайшей степени.
Все странности Фомы, все неблагородные его выходки дядя тотчас
же приписал его прежним страданиям, его унижению, его озлоблению… он тотчас
же решил в нежной
и благородной душе своей,
что с страдальца нельзя
и спрашивать как с обыкновенного человека;
что не только надо прощать ему, но, сверх того, надо кротостью уврачевать его раны, восстановить его, примирить его с человечеством.
С негодованием рассказал он мне про Фому Фомича
и тут
же сообщил мне одно обстоятельство, о котором я до сих пор еще не имел никакого понятия, именно,
что Фома Фомич
и генеральша задумали
и положили женить дядю на одной престранной девице, перезрелой
и почти совсем полоумной, с какой-то необыкновенной биографией
и чуть ли не с полумиллионом приданого;
что генеральша уже успела уверить эту девицу,
что они между собою родня,
и вследствие того переманить к себе в дом;
что дядя, конечно, в отчаянии, но, кажется, кончится тем,
что непременно женится на полумиллионе приданого;
что, наконец, обе умные головы, генеральша
и Фома Фомич, воздвигли страшное гонение на бедную, беззащитную гувернантку детей дяди, всеми силами выживают ее из дома, вероятно, боясь, чтоб полковник в нее не влюбился, а может,
и оттого,
что он уже
и успел в нее влюбиться.
Что-то бабье было во всей его фигуре
и тотчас
же бросалось в глаза.
—
Чего взъедаться? Слышите? На меня
же ворчит, а мне
и не взъедаться!
— А
чем она странная?
И вы туда
же! Эх вы, ученый, ученый!
— Извините, — сказал я, — но за
что ж вы на меня-то сердитесь?
Чем же я виноват? Признаюсь вам, я вот уже полчаса вас слушаю
и даже не понимаю, о
чем идет дело…
«Ах ты, физик проклятый, думаю; полагаешь, я тебе теплоух дался?» Терпел я, терпел, да
и не утерпел, встал из-за стола да при все честном народе
и бряк ему: «Согрешил я, говорю, перед тобой, Фома Фомич, благодетель; подумал было,
что ты благовоспитанный человек, а ты, брат, выходишь такая
же свинья, как
и мы все», — сказал, да
и вышел из-за стола, из-за самого пудинга: пудингом тогда обносили.
Но последних слов уже не было слышно. Коляска, принятая дружно четверкою сильных коней, исчезла в облаках пыли. Подали
и мой тарантас; я сел в него,
и мы тотчас
же проехали городишко. «Конечно, этот господин привирает, — подумал я, — он слишком сердит
и не может быть беспристрастным. Но опять-таки все,
что он говорил о дяде, очень замечательно. Вот уж два голоса согласны в том,
что дядя любит эту девицу… Гм! Женюсь я иль нет?» В этот раз я крепко задумался.
— Это он для произношения, Сережа, единственно для произношения, — проговорил дядя каким-то просительным голосом. — Он это сам говорил,
что для произношения… Потом
же тут случилась одна особенная история — ты ее не знаешь, а потому
и не можешь судить. Надо, братец, прежде вникнуть, а уж потом обвинять… Обвинять-то легко!
— Да вы-то
чего! — закричал я, в запальчивости снова обращаясь к мужикам. — Вы бы ему так все прямо
и высказали. Дескать, эдак нельзя, Фома Фомич, а вот оно как! Ведь есть
же у вас язык?
— После, после, мой друг, после! все это объяснится. Да какой
же ты стал молодец! Милый ты мой! А как
же я тебя ждал! Хотел излить, так сказать… ты ученый, ты один у меня… ты
и Коровкин. Надобно заметить тебе,
что на тебя здесь все сердятся. Смотри
же, будь осторожнее, не оплошай!
— Дядюшка, скажите мне сейчас
же, — начал я настойчиво, — для
чего вы меня звали?
чего от меня надеетесь
и, главное, в
чем передо мной виноваты?
Этого нельзя было не заметить с первого взгляда: как ни был я сам в ту минуту смущен
и расстроен, однако я видел,
что дядя, например, расстроен чуть ли не так
же, как я, хотя он
и употреблял все усилия, чтоб скрыть свою заботу под видимою непринужденностью.
В ту
же минуту добрая тетушка, Прасковья Ильинична, не вытерпела, бросила разливать чай
и кинулась было ко мне лобызать меня; но я еще не успел ей сказать двух слов, как тотчас
же раздался визгливый голос девицы Перепелицыной, пропищавшей,
что «видно, Прасковья Ильинична забыли-с маменьку-с (генеральшу),
что маменька-с требовали чаю-с, а вы
и не наливаете-с, а они ждут-с»,
и Прасковья Ильинична, оставив меня, со всех ног бросилась к своим обязанностям.
Чрез минуту, по рекомендательному
же моему письму, оказалось,
что я гол как сокол
и, вдобавок, соврал!
Обноскин громко захохотал, опрокинувшись на спинку кресла; его маменька улыбнулась; как-то особенно гадко захихикала
и девица Перепелицына, захохотала
и Татьяна Ивановна, не зная
чему,
и даже забила в ладоши, — словом, я видел ясно,
что дядю в его
же доме считали ровно ни во
что. Сашенька, злобно сверкая глазками, пристально смотрела на Обноскина. Гувернантка покраснела
и потупилась. Дядя удивился.
— То-то, батюшка! Коли я шут, так
и другой кто-нибудь тут! А вы меня уважайте: я еще не такой подлец, как вы думаете. Оно, впрочем, пожалуй,
и шут. Я — раб, моя жена — рабыня, к тому
же, польсти, польсти! вот оно
что: все-таки что-нибудь выиграешь, хоть ребятишкам на молочишко. Сахару, сахару-то побольше во все подсыпайте, так оно
и здоровее будет. Это я вам, батюшка, по секрету говорю; может,
и вам понадобится. Фортуна заела, благодетель, оттого я
и шут.
— Тотчас, раскрасавица барыня, тотчас, то есть принцесса, а не барыня! Это вам за чаек. Степана Алексеича Бахчеева встретил дорогой, сударыня. Такой развеселый,
что нá тебе! Я уж подумал, не жениться ли собираются? Польсти, польсти! — проговорил он полушепотом, пронося мимо меня чашку, подмигивая мне
и прищуриваясь. — А
что же благодетеля-то главного не видать, Фомы Фомича-с? разве не прибудут к чаю?
— «
Чем же я тебе докажу мое уважение, Фома Фомич?» — «А называйте, говорит, меня целый день: ваше превосходительство; тогда
и докажете уважение».
—
И сяду на хлеб на воду, ничего не боюсь! — кричала Сашенька, в свою очередь пришедшая в какое-то самозабвение. — Я папочку защищаю, потому
что он сам себя защитить не умеет. Кто он такой, кто он, ваш Фома Фомич, перед папочкою? У папочки хлеб ест да папочку
же и унижает, неблагодарный! Да я б его разорвала в куски, вашего Фому Фомича! На дуэль бы его вызвала да тут бы
и убила из двух пистолетов!..
Как нарочно случилось так,
что на другой
же день после истории с Мартыновым мылом Фалалей, принеся утром чай Фоме Фомичу
и совершенно успев забыть
и Мартына
и все вчерашнее горе, сообщил ему,
что видел сон про белого быка.
Все знали,
что он изменит себе в первое
же мгновение
и что Фома Фомич тотчас
же поймает его во лжи.
— Как только песня!
И вы не постыдились мне признаться,
что знаете эту песню — вы, член благородного общества, отец благонравных
и невинных детей
и, вдобавок, полковник! Только песня! Но я уверен,
что эта песня взята с истинного события! Только песня! Но какой
же порядочный человек может, не сгорев от стыда, признаться,
что знает эту песню,
что слышал хоть когда-нибудь эту песню? какой, какой?
— Вы слышали? — продолжал Фома, с торжеством обращаясь к Обноскину. — То ли еще услышите! Я пришел ему сделать экзамен. Есть, видите ли, Павел Семеныч, люди, которым желательно развратить
и погубить этого жалкого идиота. Может быть, я строго сужу, ошибаюсь; но я говорю из любви к человечеству. Он плясал сейчас самый неприличный из танцев. Никому здесь до этого нет
и дела. Но вот сами послушайте. Отвечай:
что ты делал сейчас? отвечай
же, отвечай немедленно — слышишь?
— А, экономический! Слышите, Павел Семеныч? новый исторический факт: комаринский мужик — экономический. Гм!.. Ну,
что же сделал этот экономический мужик? за какие подвиги его так воспевают
и… выплясывают?
— Ничего, ничего, Фома, я не сержусь. Я знаю,
что ты, как друг, меня останавливаешь, как родной, как брат. Это я сам позволил тебе, даже просил об этом! Это дельно, дельно! Это для моей
же пользы! Благодарю
и воспользуюсь!
И нас
же, нас хотели заставить смеяться, то есть поддакивать вам, поддакивать грубому
и неприличному поступку,
и все потому только,
что вы хозяин этого дома!
Вы видите, например,
что человек в простом, дружеском разговоре невольно выказал свои познания, начитанность, вкус: так вот уж вам
и досадно, вам
и неймется: «Дай
же и я свои познания
и вкус выкажу!» А какой у вас вкус, с позволения сказать?
— Да, конечно, Фома Фомич; но теперь из-за меня идет дело, потому
что они то
же говорят,
что и вы, ту
же бессмыслицу; тоже подозревают,
что он влюблен в меня. А так как я бедная, ничтожная, а так как замарать меня ничего не стоит, а они хотят женить его на другой, так вот
и требуют, чтоб он меня выгнал домой, к отцу, для безопасности. А ему когда скажут про это, то он тотчас
же из себя выходит; даже Фому Фомича разорвать готов. Вон они теперь
и кричат об этом; уж я предчувствую,
что об этом.
— Простите. Положим, вы в этом совершенно правы; но не ошибаетесь ли вы в главном? Как
же, скажите, я заметил,
что они хорошо принимают вашего отца? Ведь если б они до такой уж степени сердились на вас, как вы говорите,
и вас выгоняли, так
и на него бы сердились
и его бы худо принимали.
Он
и приехал, чтоб взять меня,
и, если крайность до того дойдет, так хоть завтра
же, потому
что уж дело почти до всего дошло: они меня съесть хотят,
и я знаю наверно,
что они там теперь кричат обо мне.
Расскажите
же это
и ему, потому
что я теперь
и говорить-то с ним не могу: за нами следят,
и особенно эта Перепелицына.
Я
же груб, без воспитания, пожалуй, еще такое тяпну, сдуру-то,
что и сам потом не рад буду.
— Ничем, ничем, полковник!
И будьте уверены,
что завтра
же я отрясу прах с моих сапогов на пороге этого дома.
Я стою за это сравнение, полковник, хотя оно
и взято из провинциального быта
и напоминает собою тривиальный тон современной литературы; потому стою за него,
что в нем видна вся бессмыслица обвинений ваших; ибо я столько
же виноват перед вами, как
и этот предполагаемый петух, не угодивший своему легкомысленному владельцу неснесеньем яиц!
Помилуйте, полковник! разве платят другу иль брату деньгами —
и за
что же? главное, за
что же?
— Да, полковник, да! именно так будет, потому
что так должно быть. Завтра
же ухожу от вас. Рассыпьте ваши миллионы, устелите весь путь мой, всю большую дорогу вплоть до Москвы кредитными билетами —
и я гордо, презрительно пройду по вашим билетам; эта самая нога, полковник, растопчет, загрязнит, раздавит эти билеты,
и Фома Опискин будет сыт одним благородством своей души! Я сказал
и доказал! Прощайте, полковник. Про-щай-те, полковник!..
— «Прости»! Но к
чему вам мое прощение? Ну, хорошо, положим,
что я вас
и прощу: я христианин, я не могу не простить; я
и теперь уже почти вас простил. Но решите
же сами: сообразно ли будет хоть сколько-нибудь с здравым смыслом
и благородством души, если я хоть на одну минуту останусь теперь в вашем доме? Ведь вы выгоняли меня!
Для вашей
же пользы я пожертвовал самолюбием
и допустил,
что вы, вы могли считать меня за безумного, вы
и ваши ученые!
— Это правда, Фома; я все это чувствую, — поддакнул растроганный дядя. — Но не во всем
же и я виноват, Фома: так уж меня воспитали; с солдатами жил. А клянусь тебе, Фома,
и я умел чувствовать. Прощался с полком, так все гусары, весь мой дивизион, просто плакали, говорили,
что такого, как я, не нажить!.. Я
и подумал тогда,
что и я, может быть, еще не совсем человек погибший.
— Ах, Фома, я все время об этом только
и думал; даже теперь, с тобой говоря, об этом
же думал. Я готов хоть до рассвета простоять перед ней на коленях. Но подумай, Фома,
чего же от меня
и требуют? Ведь это несправедливо, ведь это жестоко, Фома! Будь великодушен вполне, осчастливь меня совершенно, подумай, реши, —
и тогда… тогда… клянусь!..
— Хорошо, дядюшка, гордитесь
же сколько угодно, а я еду: терпения нет больше! Последний раз говорю, скажите:
чего вы от меня требуете? зачем вызывали
и чего ожидаете?
И если все кончено
и я бесполезен вам, то я еду. Я не могу выносить таких зрелищ! Сегодня
же еду.
Я тотчас
же отвечал,
что и сам рад
и прочее, хотя
и находился в самом отвратительном расположении духа. Мы сели.