Неточные совпадения
Почти без всяких средств, владея сотней разоренных душ, он сложил руки и во всю остальную жизнь, целые двенадцать лет, никогда не справлялся,
чем он живет, кто содержит его;
а между тем требовал жизненных удобств, не ограничивал расходов, держал карету.
Но дядя был такого характера,
что наконец и сам поверил,
что он эгоист,
а потому, в наказание себе и чтоб не быть эгоистом, все более и более присылал денег.
Впрочем, ей всего более нравилось то,
что он генерал,
а она по нем — генеральша.
Генерал, когда
что ему не нравилось, ни перед кем не стеснялся: визжал, как баба, ругался, как кучер,
а иногда, разорвав и разбросав по полу карты и прогнав от себя своих партнеров, даже плакал с досады и злости, и не более как из-за какого-нибудь валета, которого сбросили вместо девятки.
— Это оттого,
что вы непочтительны-с. Это оттого,
что вы эгоисты-с, оттого вы и оскорбляете маменьку-с; они к этому не привыкли-с. Они генеральши-с,
а вы еще только полковники-с.
Теперь представьте же себе,
что может сделаться из Фомы, во всю жизнь угнетенного и забитого и даже, может быть, и в самом деле битого, из Фомы, втайне сластолюбивого и самолюбивого, из Фомы — огорченного литератора, из Фомы — шута из насущного хлеба, из Фомы — в душе деспота, несмотря на все предыдущее ничтожество и бессилие, из Фомы-хвастуна,
а при удаче нахала, из этого Фомы, вдруг попавшего в честь и в славу, возлелеянного и захваленного благодаря идиотке покровительнице и обольщенному, на все согласному покровителю, в дом которого он попал наконец после долгих странствий?
Хвастался он до нелепости, ломался до невозможности, требовал птичьего молока, тиранствовал без меры, и дошло до того,
что добрые люди, еще не быв свидетелями всех этих проделок,
а слушая только россказни, считали все это за чудо, за наваждение, крестились и отплевывались.
Когда же, после многих страданий, он решался наконец увериться,
что обманувший его человек бесчестен, то прежде всех обвинял себя,
а нередко и одного себя.
Представьте же себе теперь вдруг воцарившуюся в его тихом доме капризную, выживавшую из ума идиотку неразлучно с другим идиотом — ее идолом, боявшуюся до сих пор только своего генерала,
а теперь уже ничего не боявшуюся и ощутившую даже потребность вознаградить себя за все прошлое, — идиотку, перед которой дядя считал своею обязанностью благоговеть уже потому только,
что она была мать его.
Вдвое надо быть деликатнее с человеком, которого одолжаешь… то есть…
что я! какое одолжаешь!.. опять соврал! вовсе не одолжаешь; он меня, напротив, одолжает тем,
что живет у меня,
а не я его!
— Сочинение пишет! — говорит он, бывало, ходя на цыпочках еще за две комнаты до кабинета Фомы Фомича. — Не знаю,
что именно, — прибавлял он с гордым и таинственным видом, — но, уж верно, брат, такая бурда… то есть в благородном смысле бурда. Для кого ясно,
а для нас, брат, с тобой такая кувыркалегия,
что… Кажется, о производительных силах каких-то пишет — сам говорил. Это, верно, что-нибудь из политики. Да, грянет и его имя! Тогда и мы с тобой через него прославимся. Он, брат, мне это сам говорил…
—
А тебе какое дело, пехтерь? — отвечал он, с презрением поглядев на бедного мужичонка. —
Что ты мне моську-то свою выставил: плюнуть мне,
что ли, в нее?
— Пехтерь! — повторил Фома Фомич, однако ж смягчился. — Жалованье жалованью розь, посконная ты голова! Другой и в генеральском чине, да ничего не получает, — значит, не за
что: пользы царю не приносит.
А я вот двадцать тысяч получал, когда у министра служил, да и тех не брал, потому я из чести служил, свой был достаток. Я жалованье свое на государственное просвещение да на погорелых жителей Казани пожертвовал.
А ведь и не замечал до сих пор,
что грешен, как козел, эгоист первой руки и наделал зла такую кучу,
что диво, как еще земля держит!
С негодованием рассказал он мне про Фому Фомича и тут же сообщил мне одно обстоятельство, о котором я до сих пор еще не имел никакого понятия, именно,
что Фома Фомич и генеральша задумали и положили женить дядю на одной престранной девице, перезрелой и почти совсем полоумной, с какой-то необыкновенной биографией и чуть ли не с полумиллионом приданого;
что генеральша уже успела уверить эту девицу,
что они между собою родня, и вследствие того переманить к себе в дом;
что дядя, конечно, в отчаянии, но, кажется, кончится тем,
что непременно женится на полумиллионе приданого;
что, наконец, обе умные головы, генеральша и Фома Фомич, воздвигли страшное гонение на бедную, беззащитную гувернантку детей дяди, всеми силами выживают ее из дома, вероятно, боясь, чтоб полковник в нее не влюбился,
а может, и оттого,
что он уже и успел в нее влюбиться.
А я так долго сидел закупоренным в Петербурге,
что, казалось мне, только теперь настоящим образом взглянул на свет божий!
—
Чего взъедаться? Слышите? На меня же ворчит,
а мне и не взъедаться!
— За
что ворчать…
А то, небось, нет? Я знаю, за
что ты будешь ворчать: за то,
что я от обеда уехал, — вот за
что.
—
А мне
что! По мне хоть совсем не обедайте. Я не на вас ворчу; кузнецам только слово сказал.
— Кузнецам…
А на кузнецов
чего ворчать?
—
А на экипаж
чего ворчать?
—
А чего ты всю дорогу сычом сидел, слова со мной не сказал, —
а? Говоришь же в другие разы!
—
А ведь столяр такой,
что и в Москве поискать! Да вот так-то он всегда себя аттестует, мерзавец, — прибавил он, совершенно неожиданно обратившись ко мне. — Выпусти его, Архип: может, ему
что и нужно.
—
А с такого,
что досель и не видывали: Фоме Фомичу нас записывают.
Я объяснил,
что насчет лица я покамест нахожусь в неизвестности, но
что Егор Ильич Ростанев мне приходится дядей,
а сам я — Сергей Александрович такой-то.
— Это
что, ученый-то человек? Батюшка мой, да там вас ждут не дождутся! — вскричал толстяк, нелицемерно обрадовавшись. — Ведь я теперь сам от них, из Степанчикова; от обеда уехал, из-за пудинга встал: с Фомой усидеть не мог! Со всеми там переругался из-за Фомки проклятого… Вот встреча! Вы, батюшка, меня извините. Я Степан Алексеич Бахчеев и вас вот эдаким от полу помню… Ну, кто бы сказал?..
А позвольте вас…
И выходит,
что прежде Ваня огороды копал,
а нынче Ваня в воеводы попал.
А на
что холопу знать по-французски, спрошу я вас?
—
А кто вас тянул к дядюшке? Сидели бы там, где-нибудь у себя, коли было где сесть! Нет, батюшка, тут, я вам скажу, ученостью мало возьмете, да и никакой дядюшка вам не поможет; попадете в аркан! Да я у них похудел в одни сутки. Ну, верите ли,
что я у них похудел? Нет, вы, я вижу, не верите.
Что ж, пожалуй, бог с вами, не верьте.
—
А чем она странная? И вы туда же! Эх вы, ученый, ученый!
И ведь добро бы чин на нем был необыкновенный какой-нибудь, — продолжал Бахчеев, снова обращаясь к Фоме Фомичу, от которого он, видимо, не мог отвязаться, — ну тогда хоть по чину простительно;
а то ведь и чинишка-то нет; это я доподлинно знаю,
что нет.
Чуть
что не по нем — вскочит, завизжит: «Обижают, дескать, меня, бедность мою обижают, уважения не питают ко мне!» Без Фомы к столу не смей сесть,
а сам не выходит: «Меня, дескать, обидели; я убогий странник, я и черного хлебца поем».
Только слава,
что человек,
а по правде, так один только срам, да и спасению души вредит.
А что дядюшка ваш влюблен, как сибирский кот, так в этом я вас заверяю.
Про это, батюшка, я теперь промолчу: сами увидите;
а только то скверно,
что дело тянет.
«Ах ты, физик проклятый, думаю; полагаешь, я тебе теплоух дался?» Терпел я, терпел, да и не утерпел, встал из-за стола да при все честном народе и бряк ему: «Согрешил я, говорю, перед тобой, Фома Фомич, благодетель; подумал было,
что ты благовоспитанный человек,
а ты, брат, выходишь такая же свинья, как и мы все», — сказал, да и вышел из-за стола, из-за самого пудинга: пудингом тогда обносили.
— Ну, так и есть! — вскричал господин Бахчеев, дав полную волю своему негодованию. — Я, батюшка, еще прежде,
чем вы рот растворили, догадался,
что вы философии обучались! Меня не надуешь! морген-фри! За три версты чутьем услышу философа! Поцелуйтесь вы с вашим Фомой Фомичом! Особенного человека нашел! тьфу! прокисай все на свете! Я было думал,
что вы тоже благонамеренный человек,
а вы… Подавай! — закричал он кучеру, уж влезавшему на кóзла исправленного экипажа. — Домой!
— К дядюшке-то?
А плюньте на того, кто вам это сказал! Вы думаете, я постоянный человек, выдержу? В том-то и горе мое,
что я тряпка,
а не человек! Недели не пройдет,
а я опять туда поплетусь.
А зачем? Вот подите: сам не знаю зачем,
а поеду; опять буду с Фомой воевать. Это уж, батюшка, горе мое! За грехи мне Господь этого Фомку в наказание послал. Характер у меня бабий, постоянства нет никакого! Трус я, батюшка, первой руки…
А Фомке скажите, чтоб и не встречался со мной; не то я такую чувствительную встречу ему сочиню,
что он…
— Это
что в руках у тебя?
А! французские слова русскими буквами — ухитрился! Такому болвану, дураку набитому, в руки даетесь — не стыдно ли, Гаврила? — вскричал я, в один миг забыв все великодушные мои предположения о Фоме Фомиче, за которые мне еще так недавно досталось от господина Бахчеева.
—
А за конюшнями мужичков принимает. С Капитоновки старики с поклоном пришли. Прослышали,
что их Фоме Фомичу записывают. Отмолиться хотят.
Отвечая на торопливые его расспросы, я сказал,
что желал бы не вступать в службу,
а продолжать заниматься науками.
— Сидишь между ними, слушаешь и ведь сам знаешь,
что ничего не понимаешь,
а все как-то сердцу любо.
А оттого,
что тут польза, тут всеобщее счастье!
Ну, да наконец, и торговля, промышленность — эти, так сказать, струи… то есть я хочу сказать,
что как ни верти,
а полезно…
— Науками, братец, науками, вообще науками! Я вот только не могу сказать, какими именно,
а только знаю,
что науками. Как про железные дороги говорит! И знаешь, — прибавил дядя полушепотом, многозначительно прищуривая правый глаз, — немного эдак, вольных идей! Я заметил, особенно когда про семейное счастье заговорил… Вот жаль,
что я сам мало понял (времени не было),
а то бы рассказал тебе все как по нитке. И, вдобавок, благороднейших свойств человек! Я его пригласил к себе погостить. С часу на час ожидаю.
— Послушайте, дядюшка, — отвечал я. — Фому Фомича я еще не видал, но… видите ли… я кое-что слышал. Признаюсь вам,
что я встретил сегодня господина Бахчеева. Впрочем, у меня на этот счет покамест своя идея. Во всяком случае, дядюшка, отпустите-ка вы мужичков,
а мы с вами поговорим одни, без свидетелей. Я, признаюсь, затем и приехал…
—
А учит он, ваша милость, так,
что по-нашему выходит золотой ящик купи да медный грош положи.
— Сережа! ты в заблуждении; это клевета! — вскричал дядя, покраснев и ужасно сконфузившись. — Это они, дураки, не поняли,
что он им говорил! Он только так… какой тут медный грош!..
А тебе нечего про все поминать, горло драть, — продолжал дядя, с укоризною обращаясь к мужику, — тебе ж, дураку, добра пожелали,
а ты не понимаешь, да и кричишь!
— Это он для произношения, Сережа, единственно для произношения, — проговорил дядя каким-то просительным голосом. — Он это сам говорил,
что для произношения… Потом же тут случилась одна особенная история — ты ее не знаешь,
а потому и не можешь судить. Надо, братец, прежде вникнуть,
а уж потом обвинять… Обвинять-то легко!