Неточные совпадения
С замиранием
сердца и нервною дрожью подошел он к преогромнейшему дому, выходившему одною стеной на канаву, а другою в-ю улицу.
«О боже! как это все отвратительно! И неужели, неужели я… нет, это вздор, это нелепость! — прибавил он решительно. — И неужели такой ужас мог прийти мне
в голову? На какую грязь способно, однако, мое
сердце! Главное: грязно, пакостно, гадко, гадко!.. И я, целый месяц…»
Чувство бесконечного отвращения, начинавшее давить и мутить его
сердце еще
в то время, как он только шел к старухе, достигло теперь такого размера и так ярко выяснилось, что он не знал, куда деться от тоски своей.
Я это давеча, как у ней был,
в моем
сердце почувствовал!..
Давным-давно как зародилась
в нем вся эта теперешняя тоска, нарастала, накоплялась и
в последнее время созрела и концентрировалась, приняв форму ужасного, дикого и фантастического вопроса, который замучил его
сердце и ум, неотразимо требуя разрешения.
— Садись, всех довезу! — опять кричит Миколка, прыгая первый
в телегу, берет вожжи и становится на передке во весь рост. — Гнедой даве с Матвеем ушел, — кричит он с телеги, — а кобыленка этта, братцы, только
сердце мое надрывает: так бы, кажись, ее и убил, даром хлеб ест. Говорю, садись! Вскачь пущу! Вскачь пойдет! — И он берет
в руки кнут, с наслаждением готовясь сечь савраску.
…Он бежит подле лошадки, он забегает вперед, он видит, как ее секут по глазам, по самым глазам! Он плачет.
Сердце в нем поднимается, слезы текут. Один из секущих задевает его по лицу; он не чувствует, он ломает свои руки, кричит, бросается к седому старику с седою бородой, который качает головой и осуждает все это. Одна баба берет его за руку и хочет увесть; но он вырывается и опять бежит к лошадке. Та уже при последних усилиях, но еще раз начинает лягаться.
Проходя чрез мост, он тихо и спокойно смотрел на Неву, на яркий закат яркого, красного солнца. Несмотря на слабость свою, он даже не ощущал
в себе усталости. Точно нарыв на
сердце его, нарывавший весь месяц, вдруг прорвался. Свобода, свобода! Он свободен теперь от этих чар, от колдовства, обаяния, от наваждения!
Переведя дух и прижав рукой стукавшее
сердце, тут же нащупав и оправив еще раз топор, он стал осторожно и тихо подниматься на лестницу, поминутно прислушиваясь. Но и лестница на ту пору стояла совсем пустая; все двери были заперты; никого-то не встретилось. Во втором этаже одна пустая квартира была, правда, растворена настежь, и
в ней работали маляры, но те и не поглядели. Он постоял, подумал и пошел дальше. «Конечно, было бы лучше, если б их здесь совсем не было, но… над ними еще два этажа».
— Бедность не порок, дружище, ну да уж что! Известно, порох, не мог обиды перенести. Вы чем-нибудь, верно, против него обиделись и сами не удержались, — продолжал Никодим Фомич, любезно обращаясь к Раскольникову, — но это вы напрасно: на-и-бла-га-а-ар-р-род-нейший, я вам скажу, человек, но порох, порох! Вспылил, вскипел, сгорел — и нет! И все прошло! И
в результате одно только золото
сердца! Его и
в полку прозвали: «поручик-порох»…
— Это, брат, веришь ли, у меня особенно на
сердце лежало. Потом надо же из тебя человека сделать. Приступим: сверху начнем. Видишь ли ты эту каскетку? — начал он, вынимая из узла довольно хорошенькую, но
в то же время очень обыкновенную и дешевую фуражку. — Позволь-ка примерить?
«Ну так что ж! И пожалуй!» — проговорил он решительно, двинулся с моста и направился
в ту сторону, где была контора.
Сердце его было пусто и глухо. Мыслить он не хотел. Даже тоска прошла, ни следа давешней энергии, когда он из дому вышел, с тем «чтобы все кончить!». Полная апатия заступила ее место.
Тогда еще из Петербурга только что приехал камер-юнкер князь Щегольской… протанцевал со мной мазурку и на другой же день хотел приехать с предложением; но я сама отблагодарила
в лестных выражениях и сказала, что
сердце мое принадлежит давно другому.
Несмотря на то, что Пульхерии Александровне было уже сорок три года, лицо ее все еще сохраняло
в себе остатки прежней красоты, и к тому же она казалась гораздо моложе своих лет, что бывает почти всегда с женщинами, сохранившими ясность духа, свежесть впечатлений и честный, чистый жар
сердца до старости.
В вине — правда, и правда-то вот вся и высказалась, «то есть вся-то грязь его завистливого, грубого
сердца высказалась»!
— Я иногда слишком уж от
сердца говорю, так что Дуня меня поправляет… Но, боже мой,
в какой он каморке живет! Проснулся ли он, однако? И эта женщина, хозяйка его, считает это за комнату? Послушайте, вы говорите, он не любит
сердца выказывать, так что я, может быть, ему и надоем моими… слабостями?.. Не научите ли вы меня, Дмитрий Прокофьич? Как мне с ним? Я, знаете, совсем как потерянная хожу.
— Только уж не сегодня, пожалуйста, не сегодня! — бормотала она с замиранием
сердца, точно кого-то упрашивая, как ребенок
в испуге. — Господи! Ко мне…
в эту комнату… он увидит… о господи!
— Зачем тут слово: должны? Тут нет ни позволения, ни запрещения. Пусть страдает, если жаль жертву… Страдание и боль всегда обязательны для широкого сознания и глубокого
сердца. Истинно великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть, — прибавил он вдруг задумчиво, даже не
в тон разговора.
Раскольников шел издали;
сердце его стукало; повернули
в переулок, — тот все не оборачивался.
Петр Петрович несколько секунд смотрел на него с бледным и искривленным от злости лицом; затем повернулся, вышел, и, уж конечно, редко кто-нибудь уносил на кого
в своем
сердце столько злобной ненависти, как этот человек на Раскольникова. Его, и его одного, он обвинял во всем. Замечательно, что, уже спускаясь с лестницы, он все еще воображал, что дело еще, может быть, совсем не потеряно и, что касается одних дам, даже «весьма и весьма» поправимое.
Он не смел еще вполне его выразить, но весь дрожал как
в лихорадке, как будто пятипудовая гиря свалилась с его
сердца.
Весь этот позор, очевидно, коснулся ее только механически; настоящий разврат еще не проник ни одною каплей
в ее
сердце: он это видел; она стояла перед ним наяву…
«Ей три дороги, — думал он: — броситься
в канаву, попасть
в сумасшедший дом, или… или, наконец, броситься
в разврат, одурманивающий ум и окаменяющий
сердце». Последняя мысль была ему всего отвратительнее; но он был уже скептик, он был молод, отвлечен и, стало быть, жесток, а потому и не мог не верить, что последний выход, то есть разврат, был всего вероятнее.
Сердце у него было довольно мягкое, но речь весьма самоуверенная, а иной раз чрезвычайно даже заносчивая, — что,
в сравнении с фигуркой его, почти всегда выходило смешно.
У папеньки Катерины Ивановны, который был полковник и чуть-чуть не губернатор, стол накрывался иной раз на сорок персон, так что какую-нибудь Амалию Ивановну, или, лучше сказать, Людвиговну, туда и на кухню бы не пустили…» Впрочем, Катерина Ивановна положила до времени не высказывать своих чувств, хотя и решила
в своем
сердце, что Амалию Ивановну непременно надо будет сегодня же осадить и напомнить ей ее настоящее место, а то она бог знает что об себе замечтает, покамест же обошлась с ней только холодно.
Амалия Ивановна, тоже предчувствовавшая что-то недоброе, а вместе с тем оскорбленная до глубины души высокомерием Катерины Ивановны, чтобы отвлечь неприятное настроение общества
в другую сторону и кстати уж чтоб поднять себя
в общем мнении, начала вдруг, ни с того ни с сего, рассказывать, что какой-то знакомый ее, «Карль из аптеки», ездил ночью на извозчике и что «извозчик хотель его убиваль и что Карль его ошень, ошень просиль, чтоб он его не убиваль, и плакаль, и руки сложиль, и испугаль, и от страх ему
сердце пронзиль».
Оба сидели рядом, грустные и убитые, как бы после бури выброшенные на пустой берег одни. Он смотрел на Соню и чувствовал, как много на нем было ее любви, и странно, ему стало вдруг тяжело и больно, что его так любят. Да, это было странное и ужасное ощущение! Идя к Соне, он чувствовал, что
в ней вся его надежда и весь исход; он думал сложить хоть часть своих мук, и вдруг теперь, когда все
сердце ее обратилось к нему, он вдруг почувствовал и сознал, что он стал беспримерно несчастнее, чем был прежде.
— Обо мне! Да… ты где же ее мог видеть третьего дня? — вдруг остановился Разумихин, даже побледнел немного. Можно было угадать, что
сердце его медленно и с напряжением застучало
в груди.
— Ну, вот еще! Куда бы я ни отправился, что бы со мной ни случилось, — ты бы остался у них провидением. Я, так сказать, передаю их тебе, Разумихин. Говорю это, потому что совершенно знаю, как ты ее любишь и убежден
в чистоте твоего
сердца. Знаю тоже, что и она тебя может любить, и даже, может быть, уж и любит. Теперь сам решай, как знаешь лучше, — надо иль не надо тебе запивать.
И
в это мгновение такая ненависть поднялась вдруг из его усталого
сердца, что, может быть, он бы мог убить кого-нибудь из этих двух: Свидригайлова или Порфирия.
В бессонные ночи и
в исступлении она замышлялась, с подыманием и стуканьем
сердца, с энтузиазмом подавленным.
Тут дело фантастическое, мрачное, дело современное, нашего времени случай-с, когда помутилось
сердце человеческое; когда цитуется фраза, что кровь «освежает»; когда вся жизнь проповедуется
в комфорте.
Я, конечно, все свалил на свою судьбу, прикинулся алчущим и жаждущим света и, наконец, пустил
в ход величайшее и незыблемое средство к покорению женского
сердца, средство, которое никогда и никого не обманет и которое действует решительно на всех до единой, без всякого исключения.
Лицо Свидригайлова искривилось
в снисходительную улыбку; но ему было уже не до улыбки.
Сердце его стукало, и дыхание спиралось
в груди. Он нарочно говорил громче, чтобы скрыть свое возраставшее волнение; но Дуня не успела заметить этого особенного волнения; уж слишком раздражило ее замечание о том, что она боится его, как ребенок, и что он так для нее страшен.
К тому же и другое, несоразмерно большее страдание, чем страх за себя, было
в ее
сердце.
Дуня подняла револьвер и, мертво-бледная, с побелевшею, дрожавшею нижнею губкой, с сверкающими, как огонь, большими черными глазами, смотрела на него, решившись, измеряя и выжидая первого движения с его стороны. Никогда еще он не видал ее столь прекрасною. Огонь, сверкнувший из глаз ее
в ту минуту, когда она поднимала револьвер, точно обжег его, и
сердце его с болью сжалось. Он ступил шаг, и выстрел раздался. Пуля скользнула по его волосам и ударилась сзади
в стену. Он остановился и тихо засмеялся...
— Бросила! — с удивлением проговорил Свидригайлов и глубоко перевел дух. Что-то как бы разом отошло у него от
сердца, и, может быть, не одна тягость смертного страха; да вряд ли он и ощущал его
в эту минуту. Это было избавление от другого, более скорбного и мрачного чувства, которого бы он и сам не мог во всей силе определить.
Он вспомнил, как ему
в то мгновение точно жалко стало ее, как бы
сердце сдавило ему…
Ей было только четырнадцать лет, но это было уже разбитое
сердце, и оно погубило себя, оскорбленное обидой, ужаснувшею и удивившею это молодое детское сознание, залившею незаслуженным стыдом ее ангельски чистую душу и вырвавшею последний крик отчаяния, не услышанный, а нагло поруганный
в темную ночь, во мраке,
в холоде,
в сырую оттепель, когда выл ветер…
Раскольников взял газету и мельком взглянул на свою статью. Как ни противоречило это его положению и состоянию, но он ощутил то странное и язвительно-сладкое чувство, какое испытывает автор,
в первый раз видящий себя напечатанным, к тому же и двадцать три года сказались. Это продолжалось одно мгновение. Прочитав несколько строк, он нахмурился, и страшная тоска сжала его
сердце. Вся его душевная борьба последних месяцев напомнилась ему разом. С отвращением и досадой отбросил он статью на стол.
Я как только
в первый раз увидела тебя тогда, вечером, помнишь, как мы только что приехали сюда, то все по твоему взгляду одному угадала, так
сердце у меня тогда и дрогнуло, а сегодня, как отворила тебе, взглянула, ну, думаю, видно, пришел час роковой.
Чувство, однако же, родилось
в нем;
сердце его сжалось, на нее глядя. «Эта-то, эта-то чего? — думал он про себя, — я-то что ей? Чего она плачет, чего собирает меня, как мать или Дуня? Нянька будет моя!»
И хотя бы судьба послала ему раскаяние — жгучее раскаяние, разбивающее
сердце, отгоняющее сон, такое раскаяние, от ужасных мук которого мерещится петля и омут! О, он бы обрадовался ему! Муки и слезы — ведь это тоже жизнь. Но он не раскаивался
в своем преступлении.
Что-то как бы пронзило
в ту минуту его
сердце; он вздрогнул и поскорее отошел от окна.
Он был очень беспокоен, посылал о ней справляться. Скоро узнал он, что болезнь ее не опасна. Узнав,
в свою очередь, что он об ней так тоскует и заботится, Соня прислала ему записку, написанную карандашом, и уведомляла его, что ей гораздо легче, что у ней пустая, легкая простуда и что она скоро, очень скоро, придет повидаться с ним на работу. Когда он читал эту записку,
сердце его сильно и больно билось.
Они хотели было говорить, но не могли. Слезы стояли
в их глазах. Они оба были бледны и худы; но
в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения
в новую жизнь. Их воскресила любовь,
сердце одного заключало бесконечные источники жизни для
сердца другого.