Неточные совпадения
За нищету даже и не палкой выгоняют, а метлой выметают из компании человеческой, чтобы тем оскорбительнее
было; и справедливо, ибо в нищете я первый
сам готов оскорблять
себя.
Был он очень беден и решительно
сам, один, содержал
себя, добывая кой-какими работами деньги.
Именно: он никак не мог понять и объяснить
себе, почему он, усталый, измученный, которому
было бы всего выгоднее возвратиться домой
самым кратчайшим и прямым путем, воротился домой через Сенную площадь, на которую ему
было совсем лишнее идти.
Дело
было самое обыкновенное и не заключало в
себе ничего такого особенного.
Даже недавнюю пробусвою (то
есть визит с намерением окончательно осмотреть место) он только пробовал
было сделать, но далеко не взаправду, а так: «дай-ка, дескать, пойду и опробую, что мечтать-то!» — и тотчас не выдержал, плюнул и убежал, в остервенении на
самого себя.
А между тем, казалось бы, весь анализ, в смысле нравственного разрешения вопроса,
был уже им покончен: казуистика его выточилась, как бритва, и
сам в
себе он уже не находил сознательных возражений.
И до того эта несчастная Лизавета
была проста, забита и напугана раз навсегда, что даже руки не подняла защитить
себе лицо, хотя это
был самый необходимо-естественный жест в эту минуту, потому что топор
был прямо поднят над ее лицом.
И если бы в ту минуту он в состоянии
был правильнее видеть и рассуждать; если бы только мог сообразить все трудности своего положения, все отчаяние, все безобразие и всю нелепость его, понять при этом, сколько затруднений, а может
быть, и злодейств, еще остается ему преодолеть и совершить, чтобы вырваться отсюда и добраться домой, то очень может
быть, что он бросил бы все и тотчас пошел бы
сам на
себя объявить, и не от страху даже за
себя, а от одного только ужаса и отвращения к тому, что он сделал.
— Господи, поскорей бы уж!» Он
было бросился на колени молиться, но даже
сам рассмеялся, — не над молитвой, а над
собой.
Тот
был дома, в своей каморке, и в эту минуту занимался, писал, и
сам ему отпер. Месяца четыре, как они не видались. Разумихин сидел у
себя в истрепанном до лохмотьев халате, в туфлях на босу ногу, всклокоченный, небритый и неумытый. На лице его выразилось удивление.
— Нет, не брежу… — Раскольников встал с дивана. Подымаясь к Разумихину, он не подумал о том, что с ним, стало
быть, лицом к лицу сойтись должен. Теперь же, в одно мгновение, догадался он, уже на опыте, что всего менее расположен, в эту минуту, сходиться лицом к лицу с кем бы то ни
было в целом свете. Вся желчь поднялась в нем. Он чуть не захлебнулся от злобы на
себя самого, только что переступил порог Разумихина.
Стало
быть, приобретая единственно и исключительно
себе, я именно тем
самым приобретаю как бы и всем и веду к тому, чтобы ближний получил несколько более рваного кафтана, и уже не от частных, единичных щедрот, а вследствие всеобщего преуспеяния.
Неподвижное и серьезное лицо Раскольникова преобразилось в одно мгновение, и вдруг он залился опять тем же нервным хохотом, как давеча, как будто
сам совершенно не в силах
был сдержать
себя. И в один миг припомнилось ему до чрезвычайной ясности ощущения одно недавнее мгновение, когда он стоял за дверью, с топором, запор прыгал, они за дверью ругались и ломились, а ему вдруг захотелось закричать им, ругаться с ними, высунуть им язык, дразнить их, смеяться, хохотать, хохотать, хохотать!
Тут и трех много
будет, да и то чтобы друг в друге каждый пуще
себя самого был уверен!
Это ночное мытье производилось
самою Катериной Ивановной, собственноручно, по крайней мере два раза в неделю, а иногда и чаще, ибо дошли до того, что переменного белья уже совсем почти не
было, и
было у каждого члена семейства по одному только экземпляру, а Катерина Ивановна не могла выносить нечистоты и лучше соглашалась мучить
себя по ночам и не по силам, когда все спят, чтоб успеть к утру просушить мокрое белье на протянутой веревке и подать чистое, чем видеть грязь в доме.
— И всё дело испортите! — тоже прошептал, из
себя выходя, Разумихин, — выйдемте хоть на лестницу. Настасья, свети! Клянусь вам, — продолжал он полушепотом, уж на лестнице, — что давеча нас, меня и доктора, чуть не прибил! Понимаете вы это!
Самого доктора! И тот уступил, чтобы не раздражать, и ушел, а я внизу остался стеречь, а он тут оделся и улизнул. И теперь улизнет, коли раздражать
будете, ночью-то, да что-нибудь и сделает над
собой…
Как бы только
самим собой не
быть, как бы всего менее на
себя походить!
Самым ужаснейшим воспоминанием его
было то, как он оказался вчера «низок и гадок», не по тому одному, что
был пьян, а потому, что ругал перед девушкой, пользуясь ее положением, из глупо-поспешной ревности, ее жениха, не зная не только их взаимных между
собой отношений и обязательств, но даже и человека-то не зная порядочно.
И, однако ж, одеваясь, он осмотрел свой костюм тщательнее обыкновенного. Другого платья у него не
было, а если б и
было, он,
быть может, и не надел бы его, — «так, нарочно бы не надел». Но во всяком случае циником и грязною неряхой нельзя оставаться: он не имеет права оскорблять чувства других, тем более что те, другие,
сами в нем нуждаются и
сами зовут к
себе. Платье свое он тщательно отчистил щеткой. Белье же
было на нем всегда сносное; на этот счет он
был особенно чистоплотен.
— Он
был не в
себе вчера, — задумчиво проговорил Разумихин. — Если бы вы знали, что он там натворил вчера в трактире, хоть и умно… гм! О каком-то покойнике и о какой-то девице он действительно мне что-то говорил вчера, когда мы шли домой, но я не понял ни слова… А впрочем, и я
сам вчера…
— Представь
себе, скоропостижно! — заторопилась Пульхерия Александровна, ободренная его любопытством, — и как раз в то
самое время, как я тебе письмо тогда отправила, в тот
самый даже день! Вообрази, этот ужасный человек, кажется, и
был причиной ее смерти. Говорят, он ее ужасно избил!
— Брат, — твердо и тоже сухо отвечала Дуня, — во всем этом
есть ошибка с твоей стороны. Я за ночь обдумала и отыскала ошибку. Все в том, что ты, кажется, предполагаешь, будто я кому-то и для кого-то приношу
себя в жертву. Совсем это не так. Я просто для
себя выхожу, потому что мне
самой тяжело; а затем, конечно,
буду рада, если удастся
быть полезною родным, но в моей решимости это не
самое главное побуждение…
— Вы нам все вчера отдали! — проговорила вдруг в ответ Сонечка, каким-то сильным и скорым шепотом, вдруг опять сильно потупившись. Губы и подбородок ее опять запрыгали. Она давно уже поражена
была бедною обстановкой Раскольникова, и теперь слова эти вдруг вырвались
сами собой. Последовало молчание. Глаза Дунечки как-то прояснели, а Пульхерия Александровна даже приветливо посмотрела на Соню.
— Ведь вот-с… право, не знаю, как бы удачнее выразиться… идейка-то уж слишком игривенькая… психологическая-с… Ведь вот-с, когда вы вашу статейку-то сочиняли, — ведь уж
быть того не может, хе, хе! чтобы вы
сами себя не считали, — ну хоть на капельку, — тоже человеком «необыкновенным» и говорящим новое слово, — в вашем то
есть смысле-с… Ведь так-с?
— Вчера, я знаю. Я ведь
сам прибыл всего только третьего дня. Ну-с, вот что я скажу вам на этот счет, Родион Романович; оправдывать
себя считаю излишним, но позвольте же и мне заявить: что ж тут, во всем этом, в
самом деле, такого особенно преступного с моей стороны, то
есть без предрассудков-то, а здраво судя?
— Мне показалось, что говорил. Давеча, как я вошел и увидел, что вы с закрытыми глазами лежите, а
сами делаете вид, — тут же и сказал
себе: «Это тот
самый и
есть!»
— Ведь обыкновенно как говорят? — бормотал Свидригайлов, как бы про
себя, смотря в сторону и наклонив несколько голову. — Они говорят: «Ты болен, стало
быть, то, что тебе представляется,
есть один только несуществующий бред». А ведь тут нет строгой логики. Я согласен, что привидения являются только больным; но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе как больным, а не то что их нет
самих по
себе.
Он
было подумал это про
себя, но как-то
само проговорилось вслух.
Я
себя нехорошо чувствую, я не спокоен… я после приду,
сам приду, когда… можно
будет.
«Недели через три на седьмую версту, [На седьмой версте от Петербурга, в Удельной, находилась известная больница для умалишенных.] милости просим! Я, кажется,
сам там
буду, если еще хуже не
будет», — бормотал он про
себя.
Тот засмеялся
было сам, несколько принудив
себя; но когда Порфирий, увидя, что и он тоже смеется, закатился уже таким смехом, что почти побагровел, то отвращение Раскольникова вдруг перешло всю осторожность: он перестал смеяться, нахмурился и долго и ненавистно смотрел на Порфирия, не спуская с него глаз, во все время его длинного и как бы с намерением непрекращавшегося смеха.
А ведь засади его не вовремя, — хотя бы я
был и уверен, что это он, — так ведь я, пожалуй,
сам у
себя средства отниму к дальнейшему его обличению, а почему?
Ну, так вот он все
будет, все
будет около меня, как около свечки, кружиться; свобода не мила станет, станет задумываться, запутываться,
сам себя кругом запутает, как в сетях, затревожит
себя насмерть!..
Сам он, совершенно неумышленно, отчасти, причиной убийства
был, но только отчасти, и как узнал про то, что он убийцам дал повод, затосковал, задурманился, стало ему представляться, повихнулся совсем, да и уверил
сам себя, что он-то и
есть убийца!
— Это все вздор и клевета! — вспыхнул Лебезятников, который постоянно трусил напоминания об этой истории, — и совсем это не так
было! Это
было другое… Вы не так слышали; сплетня! Я просто тогда защищался. Она
сама первая бросилась на меня с когтями… Она мне весь бакенбард выщипала… Всякому человеку позволительно, надеюсь, защищать свою личность. К тому же я никому не позволю с
собой насилия… По принципу. Потому это уж почти деспотизм. Что ж мне
было: так и стоять перед ней? Я ее только отпихнул.
— Это другая сплетня! — завопил он. — Совсем, совсем не так дело
было! Вот уж это-то не так! Это все Катерина Ивановна тогда наврала, потому что ничего не поняла! И совсем я не подбивался к Софье Семеновне! Я просто-запросто развивал ее, совершенно бескорыстно, стараясь возбудить в ней протест… Мне только протест и
был нужен, да и
сама по
себе Софья Семеновна уже не могла оставаться здесь в нумерах!
И вдруг странное, неожиданное ощущение какой-то едкой ненависти к Соне прошло по его сердцу. Как бы удивясь и испугавшись
сам этого ощущения, он вдруг поднял голову и пристально поглядел на нее; но он встретил на
себе беспокойный и до муки заботливый взгляд ее; тут
была любовь; ненависть его исчезла, как призрак. Это
было не то; он принял одно чувство за другое. Это только значило, что та минута пришла.
Видишь, я тогда все
себя спрашивал: зачем я так глуп, что если другие глупы и коли я знаю уж наверно, что они глупы, то
сам не хочу
быть умнее?
Я
сама на
себе чувствую, что если б у меня
было такое великое горе, то я бы тоже ушла от всех.
И она,
сама чуть не плача (что не мешало ее непрерывной и неумолчной скороговорке), показывала ему на хнычущих детей. Раскольников попробовал
было убедить ее воротиться и даже сказал, думая подействовать на самолюбие, что ей неприлично ходить по улицам, как шарманщики ходят, потому что она готовит
себя в директрисы благородного пансиона девиц…
— Так к тебе ходит Авдотья Романовна, — проговорил он, скандируя слова, — а ты
сам хочешь видеться с человеком, который говорит, что воздуху надо больше, воздуху и… и стало
быть, и это письмо… это тоже что-нибудь из того же, — заключил он как бы про
себя.
Следует, может
быть, предать
самого себя, чтоб отвлечь Дунечку от какого-нибудь неосторожного шага.
— Ведь какая складка у всего этого народа! — захохотал Свидригайлов, — не сознается, хоть бы даже внутри и верил чуду! Ведь уж
сами говорите, что «может
быть» только случай. И какие здесь всё трусишки насчет своего собственного мнения, вы представить
себе не можете, Родион Романыч! Я не про вас. Вы имеете собственное мнение и не струсили иметь его. Тем-то вы и завлекли мое любопытство.
— Да неужели же мне и с вами еще тоже надо возиться, — сказал вдруг Раскольников, выходя с судорожным нетерпением прямо на открытую, — хотя вы, может
быть, и
самый опасный человек, если захотите вредить, да я-то не хочу ломать
себя больше.
Я льстил безбожно, и только что, бывало, добьюсь пожатия руки, даже взгляда, то укоряю
себя, что это я вырвал его у нее силой, что она сопротивлялась, что она так сопротивлялась, что я наверное бы никогда ничего не получил, если б я
сам не
был так порочен; что она, в невинности своей, не предусмотрела коварства и поддалась неумышленно,
сама того не зная, не ведая, и прочее и прочее.
Тут
была тоже одна собственная теорийка, — так
себе теория, — по которой люди разделяются, видите ли, на материал и на особенных людей, то
есть на таких людей, для которых, по их высокому положению, закон не писан, а, напротив, которые
сами сочиняют законы остальным людям, материалу-то, сору-то.
— Нельзя же
было кричать на все комнаты о том, что мы здесь говорили. Я вовсе не насмехаюсь; мне только говорить этим языком надоело. Ну куда вы такая пойдете? Или вы хотите предать его? Вы его доведете до бешенства, и он предаст
себя сам. Знайте, что уж за ним следят, уже попали на след. Вы только его выдадите. Подождите: я видел его и говорил с ним сейчас; его еще можно спасти. Подождите, сядьте, обдумаем вместе. Я для того и звал вас, чтобы поговорить об этом наедине и хорошенько обдумать. Да сядьте же!
Сам он не
выпил во все это время ни одной капли вина и всего только спросил
себе в вокзале чаю, да и то больше для порядка.
Насилу достучался и вначале произвел
было большое смятение; но Аркадий Иванович, когда хотел,
был человек с весьма обворожительными манерами, так что первоначальная (хотя, впрочем, весьма остроумная) догадка благоразумных родителей невесты, что Аркадий Иванович, вероятно, до того уже где-нибудь нахлестался пьян, что уж и
себя не помнит, — тотчас же пала
сама собою.
Ему вдруг почему-то вспомнилось, как давеча, за час до исполнения замысла над Дунечкой, он рекомендовал Раскольникову поручить ее охранению Разумихина. «В
самом деле, я, пожалуй, пуще для своего собственного задора тогда это говорил, как и угадал Раскольников. А шельма, однако ж, этот Раскольников! Много на
себе перетащил. Большою шельмой может
быть со временем, когда вздор повыскочит, а теперь слишком уж жить ему хочется! Насчет этого пункта этот народ — подлецы. Ну да черт с ним, как хочет, мне что».