Неточные совпадения
Я это не раз замечал
за собой и в моих словесных отношениях с людьми
за весь этот последний роковой год и много мучился этим.
Повторю, очень трудно писать по-русски:
я вот исписал целых три страницы о том, как
я злился всю жизнь
за фамилию, а между тем читатель наверно уж вывел, что злюсь-то
я именно
за то, что
я не князь, а просто Долгорукий. Объясняться еще раз и оправдываться было бы для
меня унизительно.
По крайней мере с тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно себе позволял со
мною, он,
я помню, однажды промямлил как-то странно: что мать моя была одна такая особа из незащищенных, которую не то что полюбишь, — напротив, вовсе нет, — а как-то вдруг почему-то пожалеешь,
за кротость, что ли, впрочем,
за что? — это всегда никому не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься…
Версилов, выкупив мою мать у Макара Иванова, вскорости уехал и с тех пор, как
я уже и прописал выше, стал ее таскать
за собою почти повсюду, кроме тех случаев, когда отлучался подолгу; тогда оставлял большею частью на попечении тетушки, то есть Татьяны Павловны Прутковой, которая всегда откуда-то в таких случаях подвертывалась.
Об этом
мне придется после сказать, но здесь лишь замечу, что Макар Иванович не разваливался в гостиной на диванах, а скромно помещался где-нибудь
за перегородкой.
Месяц назад, то есть
за месяц до девятнадцатого сентября,
я, в Москве, порешил отказаться от них всех и уйти в свою идею уже окончательно.
Я написал кому следует, через кого следует в Петербург, чтобы
меня окончательно оставили в покое, денег на содержание мое больше не присылали и, если возможно, чтоб забыли
меня вовсе (то есть, разумеется, в случае, если
меня сколько-нибудь помнили), и, наконец, что в университет
я «ни
за что» не поступлю.
Дилемма стояла передо
мной неотразимая: или университет и дальнейшее образование, или отдалить немедленное приложение «идеи» к делу еще на четыре года;
я бестрепетно стал
за идею, ибо был математически убежден.
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко
мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив
меня и бросив в люди, не только не знал
меня вовсе, но даже в этом никогда не раскаивался (кто знает, может быть, о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так как оказалось потом, что и деньги не он платил
за содержание мое в Москве, а другие), вызов этого человека, говорю
я, так вдруг обо
мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив
меня, решил мою участь.
Повлияло на мой отъезд из Москвы и еще одно могущественное обстоятельство, один соблазн, от которого уже и тогда, еще
за три месяца пред выездом (стало быть, когда и помину не было о Петербурге), у
меня уже поднималось и билось сердце!
А
я меж тем уже знал всю его подноготную и имел на себе важнейший документ,
за который (теперь уж
я знаю это наверно) он отдал бы несколько лет своей жизни, если б
я открыл ему тогда тайну.
Прожив уже месяц,
я с каждым днем убеждался, что
за окончательными разъяснениями ни
за что не мог обратиться к нему.
В это девятнадцатое число
я должен был тоже получить мое первое жалованье
за первый месяц моей петербургской службы на моем «частном» месте.
Мы с нею с первого слова поссорились, потому что она тотчас же вздумала, как прежде, шесть лет тому, шипеть на
меня; с тех пор продолжали ссориться каждый день; но это не мешало нам иногда разговаривать, и, признаюсь, к концу месяца она
мне начала нравиться;
я думаю,
за независимость характера.
Замечали
за ним (хоть
я и не заметил), что после припадка в нем развилась какая-то особенная наклонность поскорее жениться и что будто бы он уже не раз приступал к этой идее в эти полтора года.
Я думал, что вслед
за моим ответом он прибавит...
Он даже, дня три тому назад, проговорился, хотя робко и отдаленно, что боится с ее приездом
за меня, то есть что
за меня ему будет таска.
–…
Я не люблю женщин
за то, что они грубы,
за то, что они неловки,
за то, что они несамостоятельны, и
за то, что носят неприличный костюм! — бессвязно заключил
я мою длинную тираду.
Вот почему
меня принимали иногда чуть не
за шестнадцатилетнего.
А чтобы доказать им, что
я не боюсь их мужчин и готов принять вызов, то буду идти
за ними в двадцати шагах до самого их дома, затем стану перед домом и буду ждать их мужчин.
Я встал, схватил его
за волосы, и так ловко, что с одного раза бросил на пол.
— Князь,
я вас покорнейше прошу выдать
мне сейчас же должные
мне вами пятьдесят рублей
за этот месяц, — выпалил
я залпом и раздражительно до грубости.
Естественно, что он и не воображал, что
я получаю жалованье, — да и
за что?
Видя, в чем дело,
я встал и резко заявил, что не могу теперь принять деньги, что
мне сообщили о жалованье, очевидно, ошибочно или обманом, чтоб
я не отказался от места, и что
я слишком теперь понимаю, что
мне не
за что получать, потому что никакой службы не было.
Я вспыхнул и окончательно объявил, что
мне низко получать жалованье
за скандальные рассказы о том, как
я провожал два хвоста к институтам, что
я не потешать его нанялся, а заниматься делом, а когда дела нет, то надо покончить и т. д., и т. д.
— Cher enfant, ты ведь не сердишься
за то, что
я тебе ты говорю, не правда ли? — вырвалось у него вдруг.
— Андрей Петрович! Веришь ли, он тогда пристал ко всем нам, как лист: что, дескать, едим, об чем мыслим? — то есть почти так. Пугал и очищал: «Если ты религиозен, то как же ты не идешь в монахи?» Почти это и требовал. Mais quelle idee! [Но что
за мысль! (франц.)] Если и правильно, то не слишком ли строго? Особенно
меня любил Страшным судом пугать,
меня из всех.
Если б
я был стомиллионный богач,
я бы, кажется, находил удовольствие именно ходить в самом стареньком платье и чтоб
меня принимали
за человека самого мизерного, чуть не просящего на бедность, толкали и презирали
меня: с
меня было бы довольно одного сознания».
Я даже совсем не сожалел одного господина, который ошибкою, не расслышав, купил мельхиоровый молочник вместо серебряного, вместо двух рублей
за пять; даже очень
мне весело стало.
Осталось
за мной.
Я тотчас же вынул деньги, заплатил, схватил альбом и ушел в угол комнаты; там вынул его из футляра и лихорадочно, наскоро, стал разглядывать: не считая футляра, это была самая дрянная вещь в мире — альбомчик в размер листа почтовой бумаги малого формата, тоненький, с золотым истершимся обрезом, точь-в-точь такой, как заводились в старину у только что вышедших из института девиц. Тушью и красками нарисованы были храмы на горе, амуры, пруд с плавающими лебедями; были стишки...
—
Я опоздал. Ах, как жаль!
За сколько?
—
Я уступлю вам
за десять рублей, — сказал
я, чувствуя холод в спине.
— Слушайте, — пробормотал
я совершенно неудержимо, но дружески и ужасно любя его, — слушайте: когда Джемс Ротшильд, покойник, парижский, вот что тысячу семьсот миллионов франков оставил (он кивнул головой), еще в молодости, когда случайно узнал,
за несколько часов раньше всех, об убийстве герцога Беррийского, то тотчас поскорее дал знать кому следует и одной только этой штукой, в один миг, нажил несколько миллионов, — вот как люди делают!
Я его не так любил, даже не любил вовсе. Он был очень бел волосами, с полным, слишком белым лицом, даже неприлично белым, до детскости, а ростом даже выше
меня, но принять его можно было не иначе как
за семнадцатилетнего. Говорить с ним было не о чем.
Мало опровергнуть прекрасную идею, надо заменить ее равносильным прекрасным; не то
я, не желая ни
за что расставаться с моим чувством, опровергну в моем сердце опровержение, хотя бы насильно, что бы там они ни сказали.
— По-моему, всякий имеет право иметь свои чувства… если по убеждению… с тем, чтоб уж никто его не укорял
за них, — обратился
я к Васину. Хоть
я проговорил и бойко, но точно не
я, а во рту точно чужой язык шевелился.
Я никому ничего не должен,
я плачу обществу деньги в виде фискальных поборов
за то, чтоб
меня не обокрали, не прибили и не убили, а больше никто ничего с
меня требовать не смеет.
— Господа, — дрожал
я весь, —
я мою идею вам не скажу ни
за что, но
я вас, напротив, с вашей же точки спрошу, — не думайте, что с моей, потому что
я, может быть, в тысячу раз больше люблю человечество, чем вы все, вместе взятые!
Скажите, — и вы уж теперь непременно должны ответить, вы обязаны, потому что смеетесь, — скажите: чем прельстите вы
меня, чтоб
я шел
за вами?
И
за все
за это,
за ту маленькую часть серединной выгоды, которую
мне обеспечит ваша разумность,
за кусок и тепло, вы берете взамен всю мою личность!
Но все вдруг густо зашевелились; все стали разбирать шляпы и хотели идти, — конечно, не из-за
меня, а им пришло время; но это молчаливое отношение ко
мне раздавило
меня стыдом.
Я тоже вскочил.
Громкий и самый бесцеремонный залп хохота раздался разом, так что заснувший
за дверью ребенок проснулся и запищал.
Я трепетал от ярости. Все они жали руку Дергачеву и выходили, не обращая на
меня никакого внимания.
Я пошел
за Крафтом.
Я ничего не стыдился.
— Коли слушали, так, конечно, знаете, потому что вы — вы! Как вы о нем думаете? Простите
за скорый вопрос, но
мне нужно. Именно как вы бы думали, собственно ваше мнение необходимо.
— Тут причина ясная: они выбирают Бога, чтоб не преклоняться перед людьми, — разумеется, сами не ведая, как это в них делается: преклониться пред Богом не так обидно. Из них выходят чрезвычайно горячо верующие — вернее сказать, горячо желающие верить; но желания они принимают
за самую веру. Из этаких особенно часто бывают под конец разочаровывающиеся. Про господина Версилова
я думаю, что в нем есть и чрезвычайно искренние черты характера. И вообще он
меня заинтересовал.
— Да, несомненно! Скажите, не презираете вы
меня втайне
за то, что
я сказал, что
я незаконнорожденный Версилова… и похвалился, что сын дворового?
Алексей Никанорович (Андроников), занимавшийся делом Версилова, сохранял это письмо у себя и, незадолго до своей смерти, передал его
мне с поручением «приберечь» — может быть, боялся
за свои бумаги, предчувствуя смерть.
— Все это как сон и бред, — сказал
я в глубокой грусти и взялся
за шляпу.
Я вошел тут же на Петербургской, на Большом проспекте, в один мелкий трактир, с тем чтоб истратить копеек двадцать и не более двадцати пяти — более
я бы тогда ни
за что себе не позволил.
Удивлялся
я тому и прежде, и не в ее пользу, а тут как-то особенно сообразил — и все странные мысли, одна
за другой, текли в голову.
Неточные совпадения
Анна Андреевна. Что тут пишет он
мне в записке? (Читает.)«Спешу тебя уведомить, душенька, что состояние мое было весьма печальное, но, уповая на милосердие божие,
за два соленые огурца особенно и полпорции икры рубль двадцать пять копеек…» (Останавливается.)
Я ничего не понимаю: к чему же тут соленые огурцы и икра?
Хлестаков (защищая рукою кушанье).Ну, ну, ну… оставь, дурак! Ты привык там обращаться с другими:
я, брат, не такого рода! со
мной не советую… (Ест.)Боже мой, какой суп! (Продолжает есть.)
Я думаю, еще ни один человек в мире не едал такого супу: какие-то перья плавают вместо масла. (Режет курицу.)Ай, ай, ай, какая курица! Дай жаркое! Там супу немного осталось, Осип, возьми себе. (Режет жаркое.)Что это
за жаркое? Это не жаркое.
Хлестаков. Право, не знаю. Ведь мой отец упрям и глуп, старый хрен, как бревно.
Я ему прямо скажу: как хотите,
я не могу жить без Петербурга.
За что ж, в самом деле,
я должен погубить жизнь с мужиками? Теперь не те потребности; душа моя жаждет просвещения.
Анна Андреевна. После? Вот новости — после!
Я не хочу после…
Мне только одно слово: что он, полковник? А? (С пренебрежением.)Уехал!
Я тебе вспомню это! А все эта: «Маменька, маменька, погодите, зашпилю сзади косынку;
я сейчас». Вот тебе и сейчас! Вот тебе ничего и не узнали! А все проклятое кокетство; услышала, что почтмейстер здесь, и давай пред зеркалом жеманиться: и с той стороны, и с этой стороны подойдет. Воображает, что он
за ней волочится, а он просто тебе делает гримасу, когда ты отвернешься.
Анна Андреевна. Ну что ты? к чему? зачем? Что
за ветреность такая! Вдруг вбежала, как угорелая кошка. Ну что ты нашла такого удивительного? Ну что тебе вздумалось? Право, как дитя какое-нибудь трехлетнее. Не похоже, не похоже, совершенно не похоже на то, чтобы ей было восемнадцать лет.
Я не знаю, когда ты будешь благоразумнее, когда ты будешь вести себя, как прилично благовоспитанной девице; когда ты будешь знать, что такое хорошие правила и солидность в поступках.