Неточные совпадения
Версилов еще недавно имел огромное влияние на дела этого старика и был его другом, странным другом, потому что этот бедный князь, как
я заметил, ужасно
боялся его, не только в то время, как
я поступил, но, кажется, и всегда во всю дружбу.
Он даже, дня три тому назад, проговорился, хотя робко и отдаленно, что
боится с ее приездом за
меня, то есть что за
меня ему будет таска.
А чтобы доказать им, что
я не
боюсь их мужчин и готов принять вызов, то буду идти за ними в двадцати шагах до самого их дома, затем стану перед домом и буду ждать их мужчин.
Я трусил оттого, что еще в Москве их
боялся.
В последние два года
я даже перестал книги читать,
боясь наткнуться на какое-нибудь место не в пользу «идеи», которое могло бы потрясти
меня.
Я выпалил все это нервно и злобно, порвав все веревки.
Я знал, что лечу в яму, но
я торопился,
боясь возражений.
Я слишком чувствовал, что сыплю как сквозь решето, бессвязно и через десять мыслей в одиннадцатую, но
я торопился их убедить и перепобедить. Это так было для
меня важно!
Я три года готовился! Но замечательно, что они вдруг замолчали, ровно ничего не говорили, а все слушали.
Я все продолжал обращаться к учителю...
Алексей Никанорович (Андроников), занимавшийся делом Версилова, сохранял это письмо у себя и, незадолго до своей смерти, передал его
мне с поручением «приберечь» — может быть,
боялся за свои бумаги, предчувствуя смерть.
Даже совсем запугал: часто она таким умоляющим взглядом смотрела на
меня при входе Андрея Петровича,
боясь с моей стороны какой-нибудь выходки…
Тот документ, о котором говорил Крафт, то письмо этой женщины к Андроникову, которого так
боится она, которое может сокрушить ее участь и ввергнуть ее в нищету и которое она предполагает у Версилова, — это письмо было не у Версилова, а у
меня, зашито в моем боковом кармане!
Да
я сам
боюсь, у кого б не украсть», — слышал
я раз это веселое слово на улице от одного проходимца.
Я денег не
боюсь; они
меня не придавят и давить не заставят.
— Ах, виновата
я перед тобою, Аркадий; призналась бы тебе кое в чем, да
боюсь тебя уж очень…
— Ах, нет, что сегодня, про то не сказал. Да
я всю неделю так
боюсь. Хоть бы проиграть,
я бы помолилась, только бы с плеч долой, да опять по-прежнему.
— Оставим мое честное лицо, — продолжал
я рвать, —
я знаю, что вы часто видите насквозь, хотя в других случаях не дальше куриного носа, — и удивлялся вашей способности проницать. Ну да, у
меня есть «своя идея». То, что вы так выразились, конечно случайность, но
я не
боюсь признаться: у
меня есть «идея». Не
боюсь и не стыжусь.
Стемнело наконец совсем;
я стал перед образом и начал молиться, только скоро-скоро,
я торопился; захватил узелок и на цыпочках пошел с скрипучей нашей лестницы, ужасно
боясь, чтобы не услыхала
меня из кухни Агафья.
Вообще они, когда ничего не говорят — всего хуже, а это был мрачный характер, и, признаюсь,
я не только не доверял ему, призывая в кабинет, но ужасно даже
боялся: в этой среде есть характеры, и ужасно много, которые заключают в себе, так сказать, олицетворение непорядочности, а этого
боишься пуще побоев.
— Да, мой друг, и
я, признаюсь, сперва ужасно
боялся этих посещений.
Я не мог заговорить с нею иначе как на известную тему и
боялся отвлечь себя от предпринятых целей каким-нибудь новым и неожиданным впечатлением.
И верите ли тому:
боялась я ее, совсем-таки
боялась, давно
боялась; и хочу иной раз заныть, да не смею при ней.
Я так и знал, что он
мне ужасно обрадуется, и, клянусь,
я даже и без Версилова зашел бы к нему сегодня.
Меня только пугала вчера и давеча мысль, что встречу, пожалуй, как-нибудь Катерину Николаевну; но теперь
я уж ничего не
боялся.
— Да ведь вот же и тебя не знал, а ведь знаю же теперь всю. Всю в одну минуту узнал. Ты, Лиза, хоть и
боишься смерти, а, должно быть, гордая, смелая, мужественная. Лучше
меня, гораздо лучше
меня!
Я тебя ужасно люблю, Лиза. Ах, Лиза! Пусть приходит, когда надо, смерть, а пока жить, жить! О той несчастной пожалеем, а жизнь все-таки благословим, так ли? Так ли? У
меня есть «идея», Лиза. Лиза, ты ведь знаешь, что Версилов отказался от наследства?
У
меня бывает счет и в одном знатном ресторане, но
я еще тут
боюсь, и, чуть деньги, сейчас плачу, хотя и знаю, что это — моветон и что
я себя тем компрометирую.
Хоть
я и знаю язык, и даже порядочно, но в большом обществе как-то все еще
боюсь начинать; да и выговор у
меня, должно быть, далеко не парижский.
— Эти лестницы… — мямлил Версилов, растягивая слова, видимо чтоб сказать что-нибудь и видимо
боясь, чтоб
я не сказал чего-нибудь, — эти лестницы —
я отвык, а у тебя третий этаж, а впрочем,
я теперь найду дорогу… Не беспокойся, мой милый, еще простудишься.
— Развить? — сказал он, — нет, уж лучше не развивать, и к тому же страсть моя — говорить без развития. Право, так. И вот еще странность: случись, что
я начну развивать мысль, в которую верую, и почти всегда так выходит, что в конце изложения
я сам перестаю веровать в излагаемое;
боюсь подвергнуться и теперь. До свидания, дорогой князь: у вас
я всегда непростительно разболтаюсь.
— Знайте, сударь, что
я вас нисколько не
боюсь!
— Не гордитесь, не гордитесь. Еще только немножко не гордитесь, минут пять всего. — Он опять посадил
меня. Он видимо не
боялся моих жестов и возгласов; но
я решился дослушать.
Давеча князь крикнул ему вслед, что не
боится его вовсе: уж и в самом деле не говорил ли Стебельков ему в кабинете об Анне Андреевне; воображаю, как бы
я был взбешен на его месте.
—
Я вас
боюсь, — ответила она
мне почти тревожно.
—
Я решительно вас
боюсь… вы злоупотребляете… — протянула она как бы с сожалением и упреком.
— Да
я вас…
боялась немного. Признаюсь,
я тоже вам и не доверяла. Да и вправду: если
я хитрила, то ведь и вы тоже, — прибавила она, усмехнувшись.
Ведь не
боитесь же вы
меня в самом деле?
«Вы
боитесь „пылкости“ моих чувств, вы не верите
мне?» — хотел было
я вскричать; но она вдруг так предо
мной застыдилась, что слова мои сами не выговорились.
Но она совершенно доверчиво обнимала
меня, нисколько не
боясь, что
я рассержусь, несмотря на то что сейчас же пред сим так боязливо и раболепно
мне улыбалась.
Ах, Аркадий, стыдно
мне только говорить, а
я шла сюда и ужасно
боялась, что ты
меня разлюбил, все крестилась дорогою, а ты — такой добрый, милый!
— И почему ты знаешь, — с каким-то загадочным чувством внятно прибавил он, — почему ты знаешь, не
боялся ли и
я, как ты вчера при другом случае, свой «идеал» потерять и, вместо моего пылкого и честного мальчика, негодяя встретить?
— Лежит; пришла — прихворнула;
боюсь я. Что они, очень на него там сердятся? Что с ним теперь сделают? Куда он пошел? Что этот офицер тут грозил?
Лишних-то чувств
я тогда и
боялся.
— Ну да, так
я и знал, народные предрассудки: «лягу, дескать, да, чего доброго, уж и не встану» — вот чего очень часто
боятся в народе и предпочитают лучше проходить болезнь на ногах, чем лечь в больницу. А вас, Макар Иванович, просто тоска берет, тоска по волюшке да по большой дорожке — вот и вся болезнь; отвыкли подолгу на месте жить. Ведь вы — так называемый странник? Ну, а бродяжество в нашем народе почти обращается в страсть. Это
я не раз заметил за народом. Наш народ — бродяга по преимуществу.
— Ученых людей этих, профессоров этих самых (вероятно, перед тем говорили что-нибудь о профессорах), — начал Макар Иванович, слегка потупившись, —
я сначала ух
боялся: не смел
я пред ними, ибо паче всего опасался безбожника.
Версилов как бы
боялся за мои отношения к Макару Ивановичу, то есть не доверял ни моему уму, ни такту, а потому чрезвычайно был доволен потом, когда разглядел, что и
я умею иногда понять, как надо отнестись к человеку совершенно иных понятий и воззрений, одним словом, умею быть, когда надо, и уступчивым и широким.
Из моих слов у него он мог заключить, как
я сам дорожу тайной и как
боюсь, чтобы кто не узнал про документ.
«У
меня с рук не сходила, — вспоминал старик, — бывало, и ходить учу, поставлю в уголок шага за три да и зову ее, а она-то ко
мне колыхается через комнату, и не
боится, смеется, а добежит до
меня, бросится и за шею обымет.
Полноте, други, али думаете, что
я помирать
боюсь?
Младший, несмотря на то что она презрительно и брезгливо от него отмахивалась, как бы в самом деле
боясь об него запачкаться (чего
я никак не понимал, потому что он был такой хорошенький и оказался так хорошо одет, когда сбросил шубу), — младший настойчиво стал просить ее повязать своему длинному другу галстух, а предварительно повязать ему чистые воротнички из Ламбертовых.
У крыльца ждал его лихач-рысак. Мы сели; но даже и во весь путь он все-таки не мог прийти в себя от какой-то ярости на этих молодых людей и успокоиться.
Я дивился, что это так серьезно, и тому еще, что они так к Ламберту непочтительны, а он чуть ли даже не трусит перед ними.
Мне, по въевшемуся в
меня старому впечатлению с детства, все казалось, что все должны
бояться Ламберта, так что, несмотря на всю мою независимость,
я, наверно, в ту минуту и сам трусил Ламберта.
А он,
я ужасно
боюсь, — повесится.
— Да ведь нам надо же говорить, духгак! — вскричал он с тем презрительным нетерпением, которое чуть не говорило: «И ты туда же?» — Да ты
боишься, что ли? Друг ты
мне или нет?
—
Я — тебе не друг, а ты — мошенник. Пойдем, чтоб только доказать тебе, что
я тебя не
боюсь. Ах, как скверно пахнет, сыром пахнет! Экая гадость!
— А ведь ты их
боишься? — продолжал
я дразнить его (и уж наверно был тогда гаже его самого). — Андреев сбил с тебя шляпу, а ты ему двадцать пять рублей за то дал.