Неточные совпадения
Я хоть и начну с девятнадцатого сентября, а все-таки вставлю слова два о
том, кто я,
где был до
того, а стало быть, и что могло быть у меня в голове хоть отчасти в
то утро девятнадцатого сентября, чтоб было понятнее читателю, а может быть, и мне самому.
Согрешив, они тотчас покаялись. Он с остроумием рассказывал мне, что рыдал на плече Макара Ивановича, которого нарочно призвал для сего случая в кабинет, а она — она в
то время лежала где-то в забытьи, в своей дворовой клетушке…
К
тому же это шелк, она его треплет по камню три версты, из одной только моды, а муж пятьсот рублей в сенате в год получает: вот
где взятки-то сидят!
Положим, что я употребил прием легкомысленный, но я это сделал нарочно, в досаде, — и к
тому же сущность моего возражения была так же серьезна, как была и с начала мира: «Если высшее существо, — говорю ему, — есть, и существует персонально, а не в виде разлитого там духа какого-то по творению, в виде жидкости, что ли (потому что это еще труднее понять), —
то где же он живет?» Друг мой, c'etait bête, [Это было глупо (франц.).] без сомнения, но ведь и все возражения на это же сводятся.
Так как видеть Крафта в настоящих обстоятельствах для меня было капитально важно,
то я и попросил Ефима тотчас же свести меня к нему на квартиру, которая, оказалось, была в двух шагах, где-то в переулке. Но Зверев объявил, что час
тому уж его встретил и что он прошел к Дергачеву.
Действительно, Крафт мог засидеться у Дергачева, и тогда
где же мне его ждать? К Дергачеву я не трусил, но идти не хотел, несмотря на
то что Ефим тащил меня туда уже третий раз. И при этом «трусишь» всегда произносил с прескверной улыбкой на мой счет. Тут была не трусость, объявляю заранее, а если я боялся,
то совсем другого. На этот раз пойти решился; это тоже было в двух шагах. Дорогой я спросил Ефима, все ли еще он держит намерение бежать в Америку?
Крафт прежде где-то служил, а вместе с
тем и помогал покойному Андроникову (за вознаграждение от него) в ведении иных частных дел, которыми
тот постоянно занимался сверх своей службы.
В гостиную входили из коридора, который оканчивался входом в кухню,
где жила кухарка Лукерья, и когда стряпала,
то чадила пригорелым маслом на всю квартиру немилосердно.
— Я просто вам всем хочу рассказать, — начал я с самым развязнейшим видом, — о
том, как один отец в первый раз встретился с своим милым сыном; это именно случилось «там,
где ты рос»…
Я знал, что Андроников уже переведен в Петербург, и решил, что я отыщу дом Фанариотовой на Арбате; «ночь где-нибудь прохожу или просижу, а утром расспрошу кого-нибудь на дворе дома:
где теперь Андрей Петрович и если не в Москве,
то в каком городе или государстве?
Там,
где касается, я не скажу убеждений — правильных убеждений тут быть не может, — но
того, что считается у них убеждением, а стало быть, по-ихнему, и святым, там просто хоть на муки.
Я опять направлялся на Петербургскую. Так как мне в двенадцатом часу непременно надо было быть обратно на Фонтанке у Васина (которого чаще всего можно было застать дома в двенадцать часов),
то и спешил я не останавливаясь, несмотря на чрезвычайный позыв выпить где-нибудь кофею. К
тому же и Ефима Зверева надо было захватить дома непременно; я шел опять к нему и впрямь чуть-чуть было не опоздал; он допивал свой кофей и готовился выходить.
Зато есть у меня в Петербурге и несколько мест счастливых,
то есть таких,
где я почему-нибудь бывал когда-нибудь счастлив, — и что же, я берегу эти места и не захожу в них как можно дольше нарочно, чтобы потом, когда буду уже совсем один и несчастлив, зайти погрустить и припомнить.
На повороте,
то есть на этапе, и именно там,
где монахи водку шартрез делают, — это заметьте, — я встречаю туземца, стоящего уединенно, смотрящего молча.
В
той комнатке,
где я ждал, еще можно было повернуться, хотя все было загромождено мебелью, и, кстати, мебелью весьма недурною: тут были разные столики, с наборной работой, с бронзовой отделкой, ящики, изящный и даже богатый туалет.
— Эх, ce petit espion. Во-первых, вовсе и не espion, потому что это я, я его настояла к князю поместить, а
то он в Москве помешался бы или помер с голоду, — вот как его аттестовали оттуда; и главное, этот грубый мальчишка даже совсем дурачок,
где ему быть шпионом?
— Да, какой-то дурачок, что, впрочем, не мешает ему стать мерзавцем. Я только была в досаде, а
то бы умерла вчера со смеху: побледнел, подбежал, расшаркивается, по-французски заговорил. А в Москве Марья Ивановна меня о нем, как о гении, уверяла. Что несчастное письмо это цело и где-то находится в самом опасном месте — это я, главное, по лицу этой Марьи Ивановны заключила.
—
Где же я называл? Я только не снял копии. Но хоть и не пустяки, а дневник действительно довольно обыкновенный, или, вернее, естественный,
то есть именно такой, какой должен быть в этом случае…
Рассказала потом: „Спрашиваю, говорит, у дворника:
где квартира номер такой-то?“ Дворник, говорит, и поглядел на меня: „А вам чего, говорит, в
той квартире надоть?“ Так странно это сказал, так, что уж тут можно б было спохватиться.
— Не знаю; не берусь решать, верны ли эти два стиха иль нет. Должно быть, истина, как и всегда, где-нибудь лежит посредине:
то есть в одном случае святая истина, а в другом — ложь. Я только знаю наверно одно: что еще надолго эта мысль останется одним из самых главных спорных пунктов между людьми. Во всяком случае, я замечаю, что вам теперь танцевать хочется. Что ж, и потанцуйте: моцион полезен, а на меня как раз сегодня утром ужасно много дела взвалили… да и опоздал же я с вами!
— Ах, как жаль! Какой жребий! Знаешь, даже грешно, что мы идем такие веселые, а ее душа где-нибудь теперь летит во мраке, в каком-нибудь бездонном мраке, согрешившая, и с своей обидой… Аркадий, кто в ее грехе виноват? Ах, как это страшно! Думаешь ли ты когда об этом мраке? Ах, как я боюсь смерти, и как это грешно! Не люблю я темноты,
то ли дело такое солнце! Мама говорит, что грешно бояться… Аркадий, знаешь ли ты хорошо маму?
— Крафт мне рассказал его содержание и даже показал мне его… Прощайте! Когда я бывал у вас в кабинете,
то робел при вас, а когда вы уходили, я готов был броситься и целовать
то место на полу,
где стояла ваша нога… — проговорил я вдруг безотчетно, сам не зная как и для чего, и, не взглянув на нее, быстро вышел.
Я искренно рассказал ему, что готов был бросаться целовать
то место на полу,
где стояла ее нога.
Так как я весь состоял из чужих мыслей,
то где мне было взять своих, когда они потребовались для самостоятельного решения?
— Ну
где ему! Она, она сама. То-то и есть, что он в полном восторге. Он, говорят, теперь все сидит и удивляется, как это ему самому не пришло в голову. Я слышал, он даже прихворнул… тоже от восторга, должно быть.
Дело в
том, что мне еще со школьной скамьи был знаком один, в настоящее время русский эмигрант, не русского, впрочем, происхождения и проживающий где-то в Гамбурге.
— Ваша жена… черт… Если я сидел и говорил теперь с вами,
то единственно с целью разъяснить это гнусное дело, — с прежним гневом и нисколько не понижая голоса продолжал барон. — Довольно! — вскричал он яростно, — вы не только исключены из круга порядочных людей, но вы — маньяк, настоящий помешанный маньяк, и так вас аттестовали! Вы снисхождения недостойны, и объявляю вам, что сегодня же насчет вас будут приняты меры и вас позовут в одно такое место,
где вам сумеют возвратить рассудок… и вывезут из города!
Разом вышла и другая история: пропали деньги в банке, под носом у Зерщикова, пачка в четыреста рублей. Зерщиков указывал место,
где они лежали, «сейчас только лежали», и это место оказывалось прямо подле меня, соприкасалось со мной, с
тем местом,
где лежали мои деньги,
то есть гораздо, значит, ближе ко мне, чем к Афердову.
Комнату, Альфонсину, собачонку, коридор — все запомнил; хоть сейчас нарисовать; а
где это все происходило,
то есть в какой улице и в каком доме — совершенно забыл.
В
той комнатке, через залу,
где прежде помещались мама и Лиза, очевидно был теперь кто-то другой.
О, с Версиловым я, например, скорее бы заговорил о зоологии или о римских императорах, чем, например, об ней или об
той, например, важнейшей строчке в письме его к ней,
где он уведомлял ее, что «документ не сожжен, а жив и явится», — строчке, о которой я немедленно начал про себя опять думать, только что успел опомниться и прийти в рассудок после горячки.
Чухонка и тут не произнесла даже ни малейшего звука, но в
тот же день вошла в сообщение с жившим по
той же черной лестнице, где-то в углу внизу, отставным мичманом Осетровым, занимавшимся хождением по разного рода делам и, разумеется, возбуждением подобного рода дел в судах, из борьбы за существование.
Где-то за дверями сидят люди и ждут
того, что я сделаю.
Сбежал он вниз к воде, люди видели, сплеснул руками, у самого
того места,
где паром пристает, да ужаснулся, что ли, перед водой — стал как вкопанный.
Я вдруг вспомнил, что когда была у меня тогда Настасья Егоровна,
то я проговорился ей, что не знаю,
где живет Ламберт, но в
том только смысле, что «не знаю и знать не хочу».
Он убежал к себе по лестнице. Конечно, все это могло навести на размышления. Я нарочно не опускаю ни малейшей черты из всей этой тогдашней мелкой бессмыслицы, потому что каждая черточка вошла потом в окончательный букет,
где и нашла свое место, в чем и уверится читатель. А что тогда они действительно сбивали меня с толку,
то это — правда. Если я был так взволнован и раздражен,
то именно заслышав опять в их словах этот столь надоевший мне тон интриг и загадок и напомнивший мне старое. Но продолжаю.
Все муки мои состояли вот в чем: если вчера он воскрес и ее разлюбил,
то в таком случае
где бы он долженствовал быть сегодня?
Значит, все это «воскресение» лопнуло, как надутый пузырь, и он, может быть, теперь опять толчется где-нибудь в
том же бешенстве, как тогда после известия о Бьоринге!
— Не общество. Я знаю, что в нашем обществе такой же беспорядок, как и везде; но снаружи формы еще красивы, так что, если жить, чтоб только проходить мимо,
то уж лучше тут, чем где-нибудь.
— Я, конечно, вас обижаю, — продолжал он как бы вне себя. — Это в самом деле, должно быть,
то, что называют страстью… Я одно знаю, что я при вас кончен; без вас тоже. Все равно без вас или при вас,
где бы вы ни были, вы все при мне. Знаю тоже, что я могу вас очень ненавидеть, больше, чем любить… Впрочем, я давно ни об чем не думаю — мне все равно. Мне жаль только, что я полюбил такую, как вы…
— Чего вам? вам дико, что я так говорю? — улыбнулся он бледной улыбкой. — Я думаю, что если б только это могло вас прельстить,
то я бы простоял где-нибудь тридцать лет столпником на одной ноге… Я вижу: вам меня жаль; ваше лицо говорит: «Я бы полюбила тебя, если б могла, но я не могу»… Да? Ничего, у меня нет гордости. Я готов, как нищий, принять от вас всякую милостыню — слышите, всякую… У нищего какая же гордость?
Характернейшая черта состояла в
том, что Ламберт, во весь вечер, ни разу не спросил про «документ»,
то есть:
где же, дескать, он?
Альфонсинка же
той порой должна была из всех сил задерживать нас
где хочет и как хочет.
— Кому? Ха-ха-ха! А скандал, а письмо покажем князю!
Где отберут? Я не держу документов в квартире. Я покажу князю через третье лицо. Не упрямьтесь, барыня, благодарите, что я еще не много прошу, другой бы, кроме
того, попросил еще услуг… знаете каких… в которых ни одна хорошенькая женщина не отказывает, при стеснительных обстоятельствах, вот каких… Хе-хе-хе! Vous êtes belle, vous! [Вы же красивая женщина! (франц.)]