Неточные совпадения
Я хоть и начну с девятнадцатого сентября, а все-таки вставлю слова два о том, кто я, где был до того, а стало быть, и что могло быть у меня в голове хоть отчасти в то утро девятнадцатого сентября, чтоб было понятнее читателю, а может быть, и мне
самому.
Любопытно, что этот человек, столь поразивший меня с
самого детства, имевший
такое капитальное влияние на склад всей души моей и даже, может быть, еще надолго заразивший собою все мое будущее, этот человек даже и теперь в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой.
Приехал он тогда в деревню «Бог знает зачем», по крайней мере
сам мне
так впоследствии выразился.
В глазах ее этот брак с Макаром Ивановым был давно уже делом решенным, и все, что тогда с нею произошло, она нашла превосходным и
самым лучшим; под венец пошла с
самым спокойным видом, какой только можно иметь в
таких случаях,
так что
сама уж Татьяна Павловна назвала ее тогда рыбой.
Я вполне готов верить, как уверял он меня прошлого года
сам, с краской в лице, несмотря на то, что рассказывал про все это с
самым непринужденным и «остроумным» видом, что романа никакого не было вовсе и что все вышло
так.
Он
сам, этот мрачный и закрытый человек, с тем милым простодушием, которое он черт знает откуда брал (точно из кармана), когда видел, что это необходимо, — он
сам говорил мне, что тогда он был весьма «глупым молодым щенком» и не то что сентиментальным, а
так, только что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» — две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше.
Да, действительно, я еще не смыслю, хотя сознаюсь в этом вовсе не из гордости, потому что знаю, до какой степени глупа в двадцатилетнем верзиле
такая неопытность; только я скажу этому господину, что он
сам не смыслит, и докажу ему это.
Вот что он сказал мне; и если это действительно было
так, то я принужден почесть его вовсе не
таким тогдашним глупым щенком, каким он
сам себя для того времени аттестует.
Ибо об чем, о Господи, об чем мог говорить в то время
такой человек, как Версилов, с
такою особою, как моя мать, даже и в случае
самой неотразимой любви?
Вопросов я наставил много, но есть один
самый важный, который, замечу, я не осмелился прямо задать моей матери, несмотря на то что
так близко сошелся с нею прошлого года и, сверх того, как грубый и неблагодарный щенок, считающий, что перед ним виноваты, не церемонился с нею вовсе.
Вопрос следующий: как она-то могла, она
сама, уже бывшая полгода в браке, да еще придавленная всеми понятиями о законности брака, придавленная, как бессильная муха, она, уважавшая своего Макара Ивановича не меньше чем какого-то Бога, как она-то могла, в какие-нибудь две недели, дойти до
такого греха?
Итак, мог же, стало быть, этот молодой человек иметь в себе столько
самой прямой и обольстительной силы, чтобы привлечь
такое чистое до тех пор существо и, главное,
такое совершенно разнородное с собою существо, совершенно из другого мира и из другой земли, и на
такую явную гибель?
Я их видел; в них мало чего-нибудь личного; напротив, по возможности одни только торжественные извещения о
самых общих событиях и о
самых общих чувствах, если
так можно выразиться о чувствах: извещения прежде всего о своем здоровье, потом спросы о здоровье, затем пожелания, торжественные поклоны и благословения — и все.
Я
так и прописываю это слово: «уйти в свою идею», потому что это выражение может обозначить почти всю мою главную мысль — то
самое, для чего я живу на свете.
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив в люди, не только не знал меня вовсе, но даже в этом никогда не раскаивался (кто знает, может быть, о
самом существовании моем имел понятие смутное и неточное,
так как оказалось потом, что и деньги не он платил за содержание мое в Москве, а другие), вызов этого человека, говорю я,
так вдруг обо мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.
Короче, со мной он обращался как с
самым зеленым подростком, чего я почти не мог перенести, хотя и знал, что
так будет.
Поступив к нему, я тотчас заметил, что в уме старика гнездилось одно тяжелое убеждение — и этого никак нельзя было не заметить, — что все-де как-то странно стали смотреть на него в свете, что все будто стали относиться к нему не
так, как прежде, к здоровому; это впечатление не покидало его даже в
самых веселых светских собраниях.
Я пишу теперь, как давно отрезвившийся человек и во многом уже почти как посторонний; но как изобразить мне тогдашнюю грусть мою (которую живо сейчас припомнил), засевшую в сердце, а главное — мое тогдашнее волнение, доходившее до
такого смутного и горячего состояния, что я даже не спал по ночам — от нетерпения моего, от загадок, которые я
сам себе наставил.
Я говорил об этом Версилову, который с любопытством меня выслушал; кажется, он не ожидал, что я в состоянии делать
такие замечания, но заметил вскользь, что это явилось у князя уже после болезни и разве в
самое только последнее время.
Они привязались
сами: они стали браниться, они гораздо сквернее бранились, чем я: и молокосос, и без кушанья оставить надо, и нигилист, и городовому отдадут, и что я потому привязался, что они одни и слабые женщины, а был бы с ними мужчина,
так я бы сейчас хвост поджал.
— Но ты был один, ты
сам говорил мне, и хоть бы этот Lambert; ты это
так очертил: эта канарейка, эта конфирмация со слезами на груди и потом, через какой-нибудь год, он о своей матери с аббатом…
Князь испугался и стал уверять, что я ужасно много служил, что я буду еще больше служить и что пятьдесят рублей
так ничтожно, что он мне, напротив, еще прибавит, потому что он обязан, и что он
сам рядился с Татьяной Павловной, но «непростительно все позабыл».
Ну, а эти девочки (elles sont charmantes [Они очаровательны (франц.).]) и их матери, которые приезжают в именины, —
так ведь они только свою канву привозят, а
сами ничего не умеют сказать.
—
Так вы не знали? — удивилась Версилова. — Olympe! князь не знал, что Катерина Николаевна сегодня будет. Мы к ней и ехали, мы думали, она уже с утренним поездом и давно дома. Сейчас только съехались у крыльца: она прямо с дороги и сказала нам пройти к вам, а
сама сейчас придет… Да вот и она!
Осталось за мной. Я тотчас же вынул деньги, заплатил, схватил альбом и ушел в угол комнаты; там вынул его из футляра и лихорадочно, наскоро, стал разглядывать: не считая футляра, это была
самая дрянная вещь в мире — альбомчик в размер листа почтовой бумаги малого формата, тоненький, с золотым истершимся обрезом, точь-в-точь
такой, как заводились в старину у только что вышедших из института девиц. Тушью и красками нарисованы были храмы на горе, амуры, пруд с плавающими лебедями; были стишки...
Я действительно был в некотором беспокойстве. Конечно, я не привык к обществу, даже к какому бы ни было. В гимназии я с товарищами был на ты, но ни с кем почти не был товарищем, я сделал себе угол и жил в углу. Но не это смущало меня. На всякий случай я дал себе слово не входить в споры и говорить только
самое необходимое,
так чтоб никто не мог обо мне ничего заключить; главное — не спорить.
Чтоб вылечить
такого человека, надо в
таком случае изменить
самое это чувство, что возможно не иначе как заменив его другим, равносильным.
Я твердо был уверен в себе, что им идею мою не выдам и не скажу; но они (то есть опять-таки они или вроде них) могли мне
сами сказать что-нибудь, отчего я бы
сам разочаровался в моей идее, даже и не заикаясь им про нее.
Нет-с, если
так, то я
самым преневежливым образом буду жить для себя, а там хоть бы все провалились!
Вы скажете, что я тогда и
сам поумнею; но жена-то что скажет о
таком разумном муже, если сколько-нибудь себя уважает?
Громкий и
самый бесцеремонный залп хохота раздался разом,
так что заснувший за дверью ребенок проснулся и запищал. Я трепетал от ярости. Все они жали руку Дергачеву и выходили, не обращая на меня никакого внимания.
— Тут причина ясная: они выбирают Бога, чтоб не преклоняться перед людьми, — разумеется,
сами не ведая, как это в них делается: преклониться пред Богом не
так обидно. Из них выходят чрезвычайно горячо верующие — вернее сказать, горячо желающие верить; но желания они принимают за
самую веру. Из этаких особенно часто бывают под конец разочаровывающиеся. Про господина Версилова я думаю, что в нем есть и чрезвычайно искренние черты характера. И вообще он меня заинтересовал.
Мне, конечно, показалось, что это насмешка; но, взглянув пристально, я увидал в лице его
такое странное и даже удивительное простодушие, что мне даже
самому удивительно стало, как это он
так серьезно попросил меня их «простить». Он поставил стул и сел подле меня.
— Невозможно, я ужасно несвободен, согласитесь
сами! Версилов
так ждал этого наследства… и, знаете, он погибнет без этой помощи — и вдруг существует
такой документ!
— Андроников
сам в этом деле путался,
так именно говорит Марья Ивановна. Этого дела, кажется, никто не может распутать. Тут черт ногу переломит! Я же знаю, что вы тогда
сами были в Эмсе…
Но
самой ожесточенной противницей возможности
такого брака явилась
сама Катерина Николавна.
Это я
сам его
таким выдумал, а на деле оказался другой, упавший столь ниже моей фантазии.
— Вы уверяете, что слышали, а между тем вы ничего не слышали. Правда, в одном и вы справедливы: если я сказал, что это дело «очень простое», то забыл прибавить, что и
самое трудное. Все религии и все нравственности в мире сводятся на одно: «Надо любить добродетель и убегать пороков». Чего бы, кажется, проще? Ну-тка, сделайте-ка что-нибудь добродетельное и убегите хоть одного из ваших пороков, попробуйте-ка, — а?
Так и тут.
Без ста рублей начинать невозможно,
так как на слишком уже долгий срок отдалился бы даже
самый первый период успеха.
Опять-таки, я давно уже заметил в себе черту, чуть не с детства, что слишком часто обвиняю, слишком наклонен к обвинению других; но за этой наклонностью весьма часто немедленно следовала другая мысль, слишком уже для меня тяжелая: «Не я ли
сам виноват вместо них?» И как часто я обвинял себя напрасно!
Даже про Крафта вспоминал с горьким и кислым чувством за то, что тот меня вывел
сам в переднюю, и
так было вплоть до другого дня, когда уже все совершенно про Крафта разъяснилось и сердиться нельзя было.
Могущество! Я убежден, что очень многим стало бы очень смешно, если б узнали, что
такая «дрянь» бьет на могущество. Но я еще более изумлю: может быть, с
самых первых мечтаний моих, то есть чуть ли не с
самого детства, я иначе не мог вообразить себя как на первом месте, всегда и во всех оборотах жизни. Прибавлю странное признание: может быть, это продолжается еще до сих пор. При этом замечу, что я прощения не прошу.
Вот
самое полное определение свободы, над которым
так бьется мир!
Мне нравилось ужасно представлять себе существо, именно бесталанное и серединное, стоящее перед миром и говорящее ему с улыбкой: вы Галилеи и Коперники, Карлы Великие и Наполеоны, вы Пушкины и Шекспиры, вы фельдмаршалы и гофмаршалы, а вот я — бездарность и незаконность, и все-таки выше вас, потому что вы
сами этому подчинились.
Сознаюсь, я доводил эту фантазию до
таких окраин, что похеривал даже
самое образование.
Господа, неужели независимость мысли, хотя бы и
самая малая, столь тяжела для вас? Блажен, кто имеет идеал красоты, хотя бы даже ошибочный! Но в свой я верую. Я только не
так изложил его, неумело, азбучно. Через десять лет, конечно, изложил бы лучше. А это сберегу на память.
Мы называли предметы их собственными именами, с
самым безмятежным видом и как будто
так следует, и пускались в
такие тонкости, объясняя разные скверности и свинства, что
самое грязное воображение
самого грязного развратника того бы не выдумало.
Меня
самого оскорбляли, и больно, — я уходил оскорбленный и потом вдруг говорил себе: «Э, я низок, а все-таки у меня „идея“, и они не знают об этом».
«Идея» утешала в позоре и ничтожестве; но и все мерзости мои тоже как бы прятались под идею; она,
так сказать, все облегчала, но и все заволакивала передо мной; но
такое неясное понимание случаев и вещей, конечно, может вредить даже и
самой «идее», не говоря о прочем.
— Ничего я и не говорю про мать, — резко вступился я, — знайте, мама, что я смотрю на Лизу как на вторую вас; вы сделали из нее
такую же прелесть по доброте и характеру, какою, наверно, были вы
сами, и есть теперь, до сих пор, и будете вечно…