Неточные совпадения
Любопытно, что этот человек, столь поразивший меня с
самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад всей души моей и даже, может быть, еще надолго заразивший
собою все мое будущее, этот человек даже и теперь в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой.
Итак, мог же, стало быть, этот молодой человек иметь в
себе столько
самой прямой и обольстительной силы, чтобы привлечь такое чистое до тех пор существо и, главное, такое совершенно разнородное с
собою существо, совершенно из другого мира и из другой земли, и на такую явную гибель?
Я с
самого детства привык воображать
себе этого человека, этого «будущего отца моего» почти в каком-то сиянии и не мог представить
себе иначе, как на первом месте везде.
Впрочем, приглядываясь к нему во весь этот месяц, я видел высокомерного человека, которого не общество исключило из своего круга, а который скорее
сам прогнал общество от
себя, — до того он смотрел независимо.
Этого чиновника, служившего, кроме того, на казенном месте, и одного было бы совершенно достаточно; но, по желанию
самого князя, прибавили и меня, будто бы на помощь чиновнику; но я тотчас же был переведен в кабинет и часто, даже для виду, не имел пред
собою занятий, ни бумаг, ни книг.
Не на что было жаловаться: идет человек подле и разговаривает
сам с
собой.
Я действительно был в некотором беспокойстве. Конечно, я не привык к обществу, даже к какому бы ни было. В гимназии я с товарищами был на ты, но ни с кем почти не был товарищем, я сделал
себе угол и жил в углу. Но не это смущало меня. На всякий случай я дал
себе слово не входить в споры и говорить только
самое необходимое, так чтоб никто не мог обо мне ничего заключить; главное — не спорить.
— Ошибка! — завопил спорщик, — логический вывод уже
сам по
себе разлагает предрассудки. Разумное убеждение порождает то же чувство. Мысль выходит из чувства и в свою очередь, водворяясь в человеке, формулирует новое!
Может быть, он, собственно, и не мог внушать
сам по
себе уважения…
Я твердо был уверен в
себе, что им идею мою не выдам и не скажу; но они (то есть опять-таки они или вроде них) могли мне
сами сказать что-нибудь, отчего я бы
сам разочаровался в моей идее, даже и не заикаясь им про нее.
Это желание прыгнуть на шею, чтоб признали меня за хорошего и начали меня обнимать или вроде того (словом, свинство), я считаю в
себе самым мерзким из всех моих стыдов и подозревал его в
себе еще очень давно, и именно от угла, в котором продержал
себя столько лет, хотя не раскаиваюсь.
Нет-с, если так, то я
самым преневежливым образом буду жить для
себя, а там хоть бы все провалились!
Вы скажете, что я тогда и
сам поумнею; но жена-то что скажет о таком разумном муже, если сколько-нибудь
себя уважает?
— Я три года молчал, я три года говорить готовился… Дураком я вам, разумеется, показаться не мог, потому что вы
сами чрезвычайно умны, хотя глупее меня вести
себя невозможно, но подлецом!
Я приходил в отчаяние, что трачу мою энергию, может быть, на недостойные пустяки из одной чувствительности, тогда как
сам имею перед
собой энергическую задачу.
— Нынешнее время, — начал он
сам, помолчав минуты две и все смотря куда-то в воздух, — нынешнее время — это время золотой средины и бесчувствия, страсти к невежеству, лени, неспособности к делу и потребности всего готового. Никто не задумывается; редко кто выжил бы
себе идею.
— Есть. До свиданья, Крафт; благодарю вас и жалею, что вас утрудил! Я бы, на вашем месте, когда у
самого такая Россия в голове, всех бы к черту отправлял: убирайтесь, интригуйте, грызитесь про
себя — мне какое дело!
И признаюсь в этом с негодованием и искренно, я всегда выдавал
себя сам словами и торопился, а потому и решился сократить людей.
Опять-таки, я давно уже заметил в
себе черту, чуть не с детства, что слишком часто обвиняю, слишком наклонен к обвинению других; но за этой наклонностью весьма часто немедленно следовала другая мысль, слишком уже для меня тяжелая: «Не я ли
сам виноват вместо них?» И как часто я обвинял
себя напрасно!
Зачем они не подходят прямо и откровенно и к чему я непременно
сам и первый обязан к ним лезть? — вот о чем я
себя спрашивал.
Именно потому, что, расхвалив его, я тем
самым принизил перед ним
себя.
Могущество! Я убежден, что очень многим стало бы очень смешно, если б узнали, что такая «дрянь» бьет на могущество. Но я еще более изумлю: может быть, с
самых первых мечтаний моих, то есть чуть ли не с
самого детства, я иначе не мог вообразить
себя как на первом месте, всегда и во всех оборотах жизни. Прибавлю странное признание: может быть, это продолжается еще до сих пор. При этом замечу, что я прощения не прошу.
Мне нравилось ужасно представлять
себе существо, именно бесталанное и серединное, стоящее перед миром и говорящее ему с улыбкой: вы Галилеи и Коперники, Карлы Великие и Наполеоны, вы Пушкины и Шекспиры, вы фельдмаршалы и гофмаршалы, а вот я — бездарность и незаконность, и все-таки выше вас, потому что вы
сами этому подчинились.
Не говоря с ней ни слова, мы помещались, он по одну сторону, а я по другую, и с
самым спокойным видом, как будто совсем не замечая ее, начинали между
собой самый неблагопристойный разговор.
Меня
самого оскорбляли, и больно, — я уходил оскорбленный и потом вдруг говорил
себе: «Э, я низок, а все-таки у меня „идея“, и они не знают об этом».
Но ничего нет прелестнее, Татьяна Павловна, как иногда невзначай, между детских воспоминаний, воображать
себя мгновениями в лесу, в кустарнике, когда
сам рвешь орехи…
Потом к вечеру Татьяна Павловна разрядилась
сама довольно пышно, так даже, что я не ожидал, и повезла меня с
собой в карете.
Я выждал, когда все товарищи разъехались в субботу на воскресенье, а между тем потихоньку тщательно связал
себе узелок
самых необходимых вещиц; денег у меня было два рубля.
У этого Версилова была подлейшая замашка из высшего тона: сказав (когда нельзя было иначе) несколько преумных и прекрасных вещей, вдруг кончить нарочно какою-нибудь глупостью, вроде этой догадки про седину Макара Ивановича и про влияние ее на мать. Это он делал нарочно и, вероятно,
сам не зная зачем, по глупейшей светской привычке. Слышать его — кажется, говорит очень серьезно, а между тем про
себя кривляется или смеется.
— Это ты про Эмс. Слушай, Аркадий, ты внизу позволил
себе эту же выходку, указывая на меня пальцем, при матери. Знай же, что именно тут ты наиболее промахнулся. Из истории с покойной Лидией Ахмаковой ты не знаешь ровно ничего. Не знаешь и того, насколько в этой истории
сама твоя мать участвовала, да, несмотря на то что ее там со мною не было; и если я когда видел добрую женщину, то тогда, смотря на мать твою. Но довольно; это все пока еще тайна, а ты — ты говоришь неизвестно что и с чужого голоса.
Устраняя
себя передачею письма из рук в руки, и именно молча, я уж тем
самым тотчас бы выиграл, поставив
себя в высшее над Версиловым положение, ибо, отказавшись, насколько это касается меня, от всех выгод по наследству (потому что мне, как сыну Версилова, уж конечно, что-нибудь перепало бы из этих денег, не сейчас, так потом), я сохранил бы за
собою навеки высший нравственный взгляд на будущий поступок Версилова.
Все это я обдумал и совершенно уяснил
себе, сидя в пустой комнате Васина, и мне даже вдруг пришло в голову, что пришел я к Васину, столь жаждая от него совета, как поступить, — единственно с тою целью, чтобы он увидал при этом, какой я
сам благороднейший и бескорыстнейший человек, а стало быть, чтоб и отмстить ему тем
самым за вчерашнее мое перед ним принижение.
Сами вы оба только сочинили
себе эту вражду…
Последняя отметка сделана была в дневнике перед
самым выстрелом, и он замечает в ней, что пишет почти в темноте, едва разбирая буквы; свечку же зажечь не хочет, боясь оставить после
себя пожар.
«Я, говорит, ваше объявление в газете прочел, вы, говорит, не так, сударыня, его написали, так что даже повредить
себе тем
самым можете».
По-настоящему, я совершенно был убежден, что Версилов истребит письмо, мало того, хоть я говорил Крафту про то, что это было бы неблагородно, и хоть и
сам повторял это про
себя в трактире, и что «я приехал к чистому человеку, а не к этому», — но еще более про
себя, то есть в
самом нутре души, я считал, что иначе и поступить нельзя, как похерив документ совершенно.
Потому что, во всяком случае, можно было бы сделать то же
самое, не обижая
себя.
— Даже если тут и «пьедестал», то и тогда лучше, — продолжал я, — пьедестал хоть и пьедестал, но
сам по
себе он очень ценная вещь. Этот «пьедестал» ведь все тот же «идеал», и вряд ли лучше, что в иной теперешней душе его нет; хоть с маленьким даже уродством, да пусть он есть! И наверно, вы
сами думаете так, Васин, голубчик мой Васин, милый мой Васин! Одним словом, я, конечно, зарапортовался, но вы ведь меня понимаете же. На то вы Васин; и, во всяком случае, я обнимаю вас и целую, Васин!
— Нет, не нахожу смешным, — повторил он ужасно серьезно, — не можете же вы не ощущать в
себе крови своего отца?.. Правда, вы еще молоды, потому что… не знаю… кажется, не достигшему совершенных лет нельзя драться, а от него еще нельзя принять вызов… по правилам… Но, если хотите, тут одно только может быть серьезное возражение: если вы делаете вызов без ведома обиженного, за обиду которого вы вызываете, то тем
самым выражаете как бы некоторое собственное неуважение ваше к нему, не правда ли?
— Да, просто, просто, но только один уговор: если когда-нибудь мы обвиним друг друга, если будем в чем недовольны, если сделаемся
сами злы, дурны, если даже забудем все это, — то не забудем никогда этого дня и вот этого
самого часа! Дадим слово такое
себе. Дадим слово, что всегда припомним этот день, когда мы вот шли с тобой оба рука в руку, и так смеялись, и так нам весело было… Да? Ведь да?
Я даже ничего о матери и о Лизе не говорил и… ну и, наконец, о
себе самом, о всей моей истории.
Тут какая-то ошибка в словах с
самого начала, и «любовь к человечеству» надо понимать лишь к тому человечеству, которое ты же
сам и создал в душе своей (другими словами,
себя самого создал и к
себе самому любовь) и которого, поэтому, никогда и не будет на
самом деле.
— Это я-то — главный человек? — подхватил Стебельков, весело показывая
сам на
себя пальцем.
Она
сама позвала меня к
себе в первый раз.
То есть я и солгал, потому что документ был у меня и никогда у Крафта, но это была лишь мелочь, а в
самом главном я не солгал, потому что в ту минуту, когда лгал, то дал
себе слово сжечь это письмо в тот же вечер.
— Да? Представь же
себе, она мне эту
самую «новость» сообщила еще давеча, раньше полудня, то есть гораздо раньше, чем ты мог удивить ее.
Владей он тогда
собой более, именно так, как до той минуты владел, он не сделал бы мне этого вопроса о документе; если же сделал, то наверно потому, что
сам был в исступлении.
Пусть, пусть она не знает, что я заслуживаю, что я не соблазняюсь „искушениями“, что я не верю злым на нее наветам: зато я
сам это знаю и буду
себя уважать за это.
К тому же сознание, что у меня, во мне, как бы я ни казался смешон и унижен, лежит то сокровище силы, которое заставит их всех когда-нибудь изменить обо мне мнение, это сознание — уже с
самых почти детских униженных лет моих — составляло тогда единственный источник жизни моей, мой свет и мое достоинство, мое оружие и мое утешение, иначе я бы, может быть, убил
себя еще ребенком.
— Нет-с, я
сам хочу заплатить, и вы должны знать почему. Я знаю, что в этой пачке радужных — тысяча рублей, вот! — И я стал было дрожащими руками считать, но бросил. — Все равно, я знаю, что тысяча. Ну, так вот, эту тысячу я беру
себе, а все остальное, вот эти кучи, возьмите за долг, за часть долга: тут, я думаю, до двух тысяч или, пожалуй, больше!