Неточные совпадения
Иным, по-видимому, это совершенно было
не нужно; да и
не знаю, к
какому бы черту это могло быть хоть кому-нибудь нужно?
При имении находилась тогда тетушка; то есть она мне
не тетушка, а сама помещица; но,
не знаю почему, все всю жизнь ее звали тетушкой,
не только моей, но и вообще, равно
как и в семействе Версилова, которому она чуть ли и в самом деле
не сродни.
Что же до Макара Иванова, то
не знаю, в
каком смысле он потом женился, то есть с большим ли удовольствием или только исполняя обязанность.
Замечу, что мою мать я, вплоть до прошлого года, почти
не знал вовсе; с детства меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об чем, впрочем, после; а потому я никак
не могу представить себе,
какое у нее могло быть в то время лицо.
Да, действительно, я еще
не смыслю, хотя сознаюсь в этом вовсе
не из гордости, потому что
знаю, до
какой степени глупа в двадцатилетнем верзиле такая неопытность; только я скажу этому господину, что он сам
не смыслит, и докажу ему это.
Все это, конечно, я наговорил в какую-то
как бы похвалу моей матери, а между тем уже заявил, что о ней, тогдашней,
не знал вовсе.
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив в люди,
не только
не знал меня вовсе, но даже в этом никогда
не раскаивался (кто
знает, может быть, о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так
как оказалось потом, что и деньги
не он платил за содержание мое в Москве, а другие), вызов этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.
«Я буду
не один, — продолжал я раскидывать, ходя
как угорелый все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже
не буду один,
как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда
не изменю, даже и в том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая
не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо
не знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы я
не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Что отец — это бы еще ничего, и нежностей я
не любил, но человек этот меня
знать не хотел и унизил, тогда
как я мечтал о нем все эти годы взасос (если можно так о мечте выразиться).
Короче, со мной он обращался
как с самым зеленым подростком, чего я почти
не мог перенести, хотя и
знал, что так будет.
Служил я на пятидесяти рублях в месяц, но совсем
не знал,
как я буду их получать; определяя меня сюда, мне ничего
не сказали.
— Cher… жаль, если в конце жизни скажешь себе,
как и я: je sais tout, mais je ne sais rien de bon. [Я
знаю все, но
не знаю ничего хорошего (франц.).] Я решительно
не знаю, для чего я жил на свете! Но… я тебе столько обязан… и я даже хотел…
Он как-то вдруг оборвал, раскис и задумался. После потрясений (а потрясения с ним могли случаться поминутно, Бог
знает с чего) он обыкновенно на некоторое время
как бы терял здравость рассудка и переставал управлять собой; впрочем, скоро и поправлялся, так что все это было
не вредно. Мы просидели с минуту. Нижняя губа его, очень полная, совсем отвисла… Всего более удивило меня, что он вдруг упомянул про свою дочь, да еще с такою откровенностью. Конечно, я приписал расстройству.
Не знаю, хороша ли она собой; тут
как на вкус.
Я уже
знал ее лицо по удивительному портрету, висевшему в кабинете князя; я изучал этот портрет весь этот месяц. При ней же я провел в кабинете минуты три и ни на одну секунду
не отрывал глаз от ее лица. Но если б я
не знал портрета и после этих трех минут спросили меня: «
Какая она?» — я бы ничего
не ответил, потому что все у меня заволоклось.
Я выпалил все это нервно и злобно, порвав все веревки. Я
знал, что лечу в яму, но я торопился, боясь возражений. Я слишком чувствовал, что сыплю
как сквозь решето, бессвязно и через десять мыслей в одиннадцатую, но я торопился их убедить и перепобедить. Это так было для меня важно! Я три года готовился! Но замечательно, что они вдруг замолчали, ровно ничего
не говорили, а все слушали. Я все продолжал обращаться к учителю...
— Нет,
не имеет. Я небольшой юрист. Адвокат противной стороны, разумеется,
знал бы,
как этим документом воспользоваться, и извлек бы из него всю пользу; но Алексей Никанорович находил положительно, что это письмо, будучи предъявлено,
не имело бы большого юридического значения, так что дело Версилова могло бы быть все-таки выиграно. Скорее же этот документ представляет, так сказать, дело совести…
— Ну, хорошо, — сказал я, сунув письмо в карман. — Это дело пока теперь кончено. Крафт, послушайте. Марья Ивановна, которая, уверяю вас, многое мне открыла, сказала мне, что вы, и только один вы, могли бы передать истину о случившемся в Эмсе, полтора года назад, у Версилова с Ахмаковыми. Я вас ждал,
как солнца, которое все у меня осветит. Вы
не знаете моего положения, Крафт. Умоляю вас сказать мне всю правду. Я именно хочу
знать,
какой он человек, а теперь — теперь больше, чем когда-нибудь это надо!
— Я удивляюсь,
как Марья Ивановна вам
не передала всего сама; она могла обо всем слышать от покойного Андроникова и, разумеется, слышала и
знает, может быть, больше меня.
Знал он тоже, что и Катерине Николавне уже известно, что письмо у Версилова и что она этого-то и боится, думая, что Версилов тотчас пойдет с письмом к старому князю; что, возвратясь из-за границы, она уже искала письмо в Петербурге, была у Андрониковых и теперь продолжает искать, так
как все-таки у нее оставалась надежда, что письмо, может быть,
не у Версилова, и, в заключение, что она и в Москву ездила единственно с этою же целью и умоляла там Марью Ивановну поискать в тех бумагах, которые сохранялись у ней.
На
какой ляд дернуло меня идти к Дергачеву и выскочить с моими глупостями, давно
зная за собой, что ничего
не сумею рассказать умно и толково и что мне всего выгоднее молчать?
Бедная рассказывала иногда с каким-то ужасом и качая головой,
как она прожила тогда целые полгода, одна-одинешенька, с маленькой дочерью,
не зная языка, точно в лесу, а под конец и без денег.
Могущество! Я убежден, что очень многим стало бы очень смешно, если б
узнали, что такая «дрянь» бьет на могущество. Но я еще более изумлю: может быть, с самых первых мечтаний моих, то есть чуть ли
не с самого детства, я иначе
не мог вообразить себя
как на первом месте, всегда и во всех оборотах жизни. Прибавлю странное признание: может быть, это продолжается еще до сих пор. При этом замечу, что я прощения
не прошу.
Вообще, все эти мечты о будущем, все эти гадания — все это теперь еще
как роман, и я, может быть, напрасно записываю; пускай бы оставалось под черепом;
знаю тоже, что этих строк, может быть, никто
не прочтет; но если б кто и прочел, то поверил ли бы он, что, может быть, я бы и
не вынес ротшильдских миллионов?
Подошел и я — и
не понимаю, почему мне этот молодой человек тоже
как бы понравился; может быть, слишком ярким нарушением общепринятых и оказенившихся приличий, — словом, я
не разглядел дурака; однако с ним сошелся тогда же на ты и, выходя из вагона,
узнал от него, что он вечером, часу в девятом, придет на Тверской бульвар.
Вдруг входит запыхавшись Аграфена и объявляет, что в сенях, перед кухней, пищит подкинутый младенец и что она
не знает,
как быть.
— Представьте себе, — вскипела она тотчас же, — он считает это за подвиг! На коленках, что ли, стоять перед тобой, что ты раз в жизни вежливость оказал? Да и это ли вежливость! Что ты в угол-то смотришь, входя? Разве я
не знаю,
как ты перед нею рвешь и мечешь! Мог бы и мне сказать «здравствуй», я пеленала тебя, я твоя крестная мать.
— Ничего я и
не говорю про мать, — резко вступился я, —
знайте, мама, что я смотрю на Лизу
как на вторую вас; вы сделали из нее такую же прелесть по доброте и характеру,
какою, наверно, были вы сами, и есть теперь, до сих пор, и будете вечно…
— Ах,
не знаю,
как взять-то! — проговорила она,
как бы боясь дотронуться до денег.
— Мне надо же было разделаться с вами… это вы меня заставили, — я
не знаю теперь,
как быть.
— Я
не знаю, что выражает мое лицо, но я никак
не ожидал от мамы, что она расскажет вам про эти деньги, тогда
как я так просил ее, — поглядел я на мать, засверкав глазами.
Не могу выразить,
как я был обижен.
Я содрогнулся внутри себя. Конечно, все это была случайность: он ничего
не знал и говорил совсем
не о том, хоть и помянул Ротшильда; но
как он мог так верно определить мои чувства: порвать с ними и удалиться? Он все предугадал и наперед хотел засалить своим цинизмом трагизм факта. Что злился он ужасно, в том
не было никакого сомнения.
— Если вы
не знали, где я даже рос, —
как же вам
знать, с чего человек ипохондрик?
У меня накипело. Я
знал, что более мы уж никогда
не будем сидеть,
как теперь, вместе и что, выйдя из этого дома, я уж
не войду в него никогда, — а потому, накануне всего этого, и
не мог утерпеть. Он сам вызвал меня на такой финал.
— По мере
как я читал, вы улыбались, но я и до половины
не дошел,
как вы остановили меня, позвонили и вошедшему слуге приказали попросить Татьяну Павловну, которая немедленно прибежала с таким веселым видом, что я, видя ее накануне, почти теперь
не узнал.
Что такое хотелось мне тогда сказать вам — забыл конечно, и тогда
не знал, но я пламенно желал вас увидеть
как можно скорей.
— Друг мой, если б я только
знал… — протянул Версилов с небрежной улыбкой несколько утомленного человека, — каков, однако, негодяй этот Тушар! Впрочем, я все еще
не теряю надежды, что ты как-нибудь соберешься с силами и все это нам наконец простишь, и мы опять заживем
как нельзя лучше.
Я
знал, что Андроников уже переведен в Петербург, и решил, что я отыщу дом Фанариотовой на Арбате; «ночь где-нибудь прохожу или просижу, а утром расспрошу кого-нибудь на дворе дома: где теперь Андрей Петрович и если
не в Москве, то в
каком городе или государстве?
Взойдя к себе наверх, я совершенно
не знал, надобно ли мне стыдиться или торжествовать,
как исполнившему свой долг.
Но я еще внизу положил, во время всех этих дебатов, подвергнуть дело о письме про наследство решению третейскому и обратиться,
как к судье, к Васину, а если
не удастся к Васину, то еще к одному лицу, я уже
знал к
какому.
— Друг мой, я с тобой согласен во всем вперед; кстати, ты о плече слышал от меня же, а стало быть, в сию минуту употребляешь во зло мое же простодушие и мою же доверчивость; но согласись, что это плечо, право, было
не так дурно,
как оно кажется с первого взгляда, особенно для того времени; мы ведь только тогда начинали. Я, конечно, ломался, но я ведь тогда еще
не знал, что ломаюсь. Разве ты, например, никогда
не ломаешься в практических случаях?
Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: «А что,
как разлетится этот туман и уйдет кверху,
не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет
как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?» Одним словом,
не могу выразить моих впечатлений, потому что все это фантазия, наконец, поэзия, а стало быть, вздор; тем
не менее мне часто задавался и задается один уж совершенно бессмысленный вопрос: «Вот они все кидаются и мечутся, а почем
знать, может быть, все это чей-нибудь сон, и ни одного-то человека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка действительного?
Я
знал возражения и тотчас же объяснил ему, что это вовсе
не так глупо,
как он полагает.
Не знаю, зачем я стал было горячиться. Он посмотрел на меня несколько тупо,
как будто запутавшись, но вдруг все лицо его раздвинулось в веселейшую и хитрейшую улыбку...
— Обольщала, Татьяна Павловна, пробовала, в восторг даже ее привела, да хитра уж и она очень… Нет, тут целый характер, и особый, московский… И представьте, посоветовала мне обратиться к одному здешнему, Крафту, бывшему помощнику у Андроникова, авось, дескать, он что
знает. О Крафте этом я уже имею понятие и даже мельком помню его; но
как сказала она мне про этого Крафта, тут только я и уверилась, что ей
не просто неизвестно, а что она лжет и все
знает.
— Ложь, вздор! — прервал я ее неистово, — вы сейчас называли меня шпионом, о Боже! Стоит ли
не только шпионить, но даже и жить на свете подле таких,
как вы! Великодушный человек кончает самоубийством, Крафт застрелился — из-за идеи, из-за Гекубы… Впрочем, где вам
знать про Гекубу!.. А тут — живи между ваших интриг, валандайся около вашей лжи, обманов, подкопов… Довольно!
— Случайно давеча видел,
как она бесновалась в коридоре у Васина, визжала и проклинала вас; но в разговоры
не вступал и ничего
не знаю, а теперь встретил у ворот. Вероятно, это та самая вчерашняя учительница, «дающая уроки из арифметики»?
— Она это
знает. Она
знает, что ты и Андрея Петровича тоже любишь.
Как тебе
не стыдно, что ты эту несчастную привел!
Он
не знал, что молодая публиковалась в газетах
как учительница, но слышал, что к ним приходил Версилов; это было в его отсутствие, а ему передала хозяйка.
Я пристал к нему, и вот что
узнал, к большому моему удивлению: ребенок был от князя Сергея Сокольского. Лидия Ахмакова, вследствие ли болезни или просто по фантастичности характера, действовала иногда
как помешанная. Она увлеклась князем еще до Версилова, а князь «
не затруднился принять ее любовь», выразился Васин. Связь продолжалась мгновение: они,
как уже известно, поссорились, и Лидия прогнала от себя князя, «чему, кажется, тот был рад».