Неточные совпадения
Версилов еще недавно имел огромное влияние на дела этого старика и был его другом, странным другом, потому что этот бедный князь, как я заметил, ужасно
боялся его,
не только в то время, как я поступил, но, кажется, и всегда во всю дружбу.
Действительно, Крафт мог засидеться у Дергачева, и тогда где же мне его ждать? К Дергачеву я
не трусил, но идти
не хотел, несмотря на то что Ефим тащил меня туда уже третий раз. И при этом «трусишь» всегда произносил с прескверной улыбкой на мой счет. Тут была
не трусость, объявляю заранее, а если я
боялся, то совсем другого. На этот раз пойти решился; это тоже было в двух шагах. Дорогой я спросил Ефима, все ли еще он держит намерение бежать в Америку?
В последние два года я даже перестал книги читать,
боясь наткнуться на какое-нибудь место
не в пользу «идеи», которое могло бы потрясти меня.
Я выпалил все это нервно и злобно, порвав все веревки. Я знал, что лечу в яму, но я торопился,
боясь возражений. Я слишком чувствовал, что сыплю как сквозь решето, бессвязно и через десять мыслей в одиннадцатую, но я торопился их убедить и перепобедить. Это так было для меня важно! Я три года готовился! Но замечательно, что они вдруг замолчали, ровно ничего
не говорили, а все слушали. Я все продолжал обращаться к учителю...
Знал он тоже, что и Катерине Николавне уже известно, что письмо у Версилова и что она этого-то и
боится, думая, что Версилов тотчас пойдет с письмом к старому князю; что, возвратясь из-за границы, она уже искала письмо в Петербурге, была у Андрониковых и теперь продолжает искать, так как все-таки у нее оставалась надежда, что письмо, может быть,
не у Версилова, и, в заключение, что она и в Москву ездила единственно с этою же целью и умоляла там Марью Ивановну поискать в тех бумагах, которые сохранялись у ней.
Тот документ, о котором говорил Крафт, то письмо этой женщины к Андроникову, которого так
боится она, которое может сокрушить ее участь и ввергнуть ее в нищету и которое она предполагает у Версилова, — это письмо было
не у Версилова, а у меня, зашито в моем боковом кармане!
Да я сам
боюсь, у кого б
не украсть», — слышал я раз это веселое слово на улице от одного проходимца.
— Ах,
не знаю, как взять-то! — проговорила она, как бы
боясь дотронуться до денег.
— Ах, нет, что сегодня, про то
не сказал. Да я всю неделю так
боюсь. Хоть бы проиграть, я бы помолилась, только бы с плеч долой, да опять по-прежнему.
Да и вообще он привык перед нами, в последнее время, раскрываться без малейшей церемонии, и
не только в своем дурном, но даже в смешном, чего уж всякий
боится; между тем вполне сознавал, что мы до последней черточки все поймем.
А назавтра поутру, еще с восьми часов, вы изволили отправиться в Серпухов: вы тогда только что продали ваше тульское имение, для расплаты с кредиторами, но все-таки у вас оставался в руках аппетитный куш, вот почему вы и в Москву тогда пожаловали, в которую
не могли до того времени заглянуть,
боясь кредиторов; и вот один только этот серпуховский грубиян, один из всех кредиторов,
не соглашался взять половину долга вместо всего.
Стемнело наконец совсем; я стал перед образом и начал молиться, только скоро-скоро, я торопился; захватил узелок и на цыпочках пошел с скрипучей нашей лестницы, ужасно
боясь, чтобы
не услыхала меня из кухни Агафья.
Версилов, в первую минуту, бессознательно держал себя сгорбившись,
боясь задеть головой о потолок, однако
не задел и кончил тем, что довольно спокойно уселся на моем диване, на котором была уже постлана моя постель.
Представь себе, мне вообразилось, что он меня
боится, то есть моего крепостного права, и, помню, я всеми силами старался его ободрить; я его уговаривал, ничего
не опасаясь, высказать все его желания, и даже со всевозможною критикой.
Вообще они, когда ничего
не говорят — всего хуже, а это был мрачный характер, и, признаюсь, я
не только
не доверял ему, призывая в кабинет, но ужасно даже
боялся: в этой среде есть характеры, и ужасно много, которые заключают в себе, так сказать, олицетворение непорядочности, а этого
боишься пуще побоев.
Я
не мог заговорить с нею иначе как на известную тему и
боялся отвлечь себя от предпринятых целей каким-нибудь новым и неожиданным впечатлением.
—
Боюсь, конечно
боюсь. Да князь уж потому драться
не станет, что дерутся с ровней.
Последняя отметка сделана была в дневнике перед самым выстрелом, и он замечает в ней, что пишет почти в темноте, едва разбирая буквы; свечку же зажечь
не хочет,
боясь оставить после себя пожар.
И верите ли тому:
боялась я ее, совсем-таки
боялась, давно
боялась; и хочу иной раз заныть, да
не смею при ней.
— Ах, как жаль! Какой жребий! Знаешь, даже грешно, что мы идем такие веселые, а ее душа где-нибудь теперь летит во мраке, в каком-нибудь бездонном мраке, согрешившая, и с своей обидой… Аркадий, кто в ее грехе виноват? Ах, как это страшно! Думаешь ли ты когда об этом мраке? Ах, как я
боюсь смерти, и как это грешно!
Не люблю я темноты, то ли дело такое солнце! Мама говорит, что грешно
бояться… Аркадий, знаешь ли ты хорошо маму?
— Да ведь вот же и тебя
не знал, а ведь знаю же теперь всю. Всю в одну минуту узнал. Ты, Лиза, хоть и
боишься смерти, а, должно быть, гордая, смелая, мужественная. Лучше меня, гораздо лучше меня! Я тебя ужасно люблю, Лиза. Ах, Лиза! Пусть приходит, когда надо, смерть, а пока жить, жить! О той несчастной пожалеем, а жизнь все-таки благословим, так ли? Так ли? У меня есть «идея», Лиза. Лиза, ты ведь знаешь, что Версилов отказался от наследства?
Хоть я и знаю язык, и даже порядочно, но в большом обществе как-то все еще
боюсь начинать; да и выговор у меня, должно быть, далеко
не парижский.
— Эти лестницы… — мямлил Версилов, растягивая слова, видимо чтоб сказать что-нибудь и видимо
боясь, чтоб я
не сказал чего-нибудь, — эти лестницы — я отвык, а у тебя третий этаж, а впрочем, я теперь найду дорогу…
Не беспокойся, мой милый, еще простудишься.
— Развить? — сказал он, — нет, уж лучше
не развивать, и к тому же страсть моя — говорить без развития. Право, так. И вот еще странность: случись, что я начну развивать мысль, в которую верую, и почти всегда так выходит, что в конце изложения я сам перестаю веровать в излагаемое;
боюсь подвергнуться и теперь. До свидания, дорогой князь: у вас я всегда непростительно разболтаюсь.
Теперь я
боюсь и рассказывать. Все это было давно; но все это и теперь для меня как мираж. Как могла бы такая женщина назначить свидание такому гнусному тогдашнему мальчишке, каким был я? — вот что было с первого взгляда! Когда я, оставив Лизу, помчался и у меня застучало сердце, я прямо подумал, что я сошел с ума: идея о назначенном свидании показалась мне вдруг такою яркою нелепостью, что
не было возможности верить. И что же, я совсем
не сомневался; даже так: чем ярче казалась нелепость, тем пуще я верил.
— Да я вас…
боялась немного. Признаюсь, я тоже вам и
не доверяла. Да и вправду: если я хитрила, то ведь и вы тоже, — прибавила она, усмехнувшись.
«Вы
боитесь „пылкости“ моих чувств, вы
не верите мне?» — хотел было я вскричать; но она вдруг так предо мной застыдилась, что слова мои сами
не выговорились.
— Ну да, так я и знал, народные предрассудки: «лягу, дескать, да, чего доброго, уж и
не встану» — вот чего очень часто
боятся в народе и предпочитают лучше проходить болезнь на ногах, чем лечь в больницу. А вас, Макар Иванович, просто тоска берет, тоска по волюшке да по большой дорожке — вот и вся болезнь; отвыкли подолгу на месте жить. Ведь вы — так называемый странник? Ну, а бродяжество в нашем народе почти обращается в страсть. Это я
не раз заметил за народом. Наш народ — бродяга по преимуществу.
— Ученых людей этих, профессоров этих самых (вероятно, перед тем говорили что-нибудь о профессорах), — начал Макар Иванович, слегка потупившись, — я сначала ух
боялся:
не смел я пред ними, ибо паче всего опасался безбожника.
Версилов как бы
боялся за мои отношения к Макару Ивановичу, то есть
не доверял ни моему уму, ни такту, а потому чрезвычайно был доволен потом, когда разглядел, что и я умею иногда понять, как надо отнестись к человеку совершенно иных понятий и воззрений, одним словом, умею быть, когда надо, и уступчивым и широким.
И ведь даже ни разу лозы
не употребил (с того разу
боялся).
Или, например, раз вообразив, что такой-то человек
боится или должен
бояться потому-то и потому-то, он уже и
не сомневался в том, что тот действительно
боится, как в аксиоме.
Из моих слов у него он мог заключить, как я сам дорожу тайной и как
боюсь, чтобы кто
не узнал про документ.
— Андрей Петрович, — схватил я его за руку,
не подумав и почти в вдохновении, как часто со мною случается (дело было почти в темноте), — Андрей Петрович, я молчал, — ведь вы видели это, — я все молчал до сих пор, знаете для чего? Для того, чтоб избегнуть ваших тайн. Я прямо положил их
не знать никогда. Я — трус, я
боюсь, что ваши тайны вырвут вас из моего сердца уже совсем, а я
не хочу этого. А коли так, то зачем бы и вам знать мои секреты? Пусть бы и вам все равно, куда бы я ни пошел!
Не так ли?
Младший, несмотря на то что она презрительно и брезгливо от него отмахивалась, как бы в самом деле
боясь об него запачкаться (чего я никак
не понимал, потому что он был такой хорошенький и оказался так хорошо одет, когда сбросил шубу), — младший настойчиво стал просить ее повязать своему длинному другу галстух, а предварительно повязать ему чистые воротнички из Ламбертовых.
У крыльца ждал его лихач-рысак. Мы сели; но даже и во весь путь он все-таки
не мог прийти в себя от какой-то ярости на этих молодых людей и успокоиться. Я дивился, что это так серьезно, и тому еще, что они так к Ламберту непочтительны, а он чуть ли даже
не трусит перед ними. Мне, по въевшемуся в меня старому впечатлению с детства, все казалось, что все должны
бояться Ламберта, так что, несмотря на всю мою независимость, я, наверно, в ту минуту и сам трусил Ламберта.
— Да ведь нам надо же говорить, духгак! — вскричал он с тем презрительным нетерпением, которое чуть
не говорило: «И ты туда же?» — Да ты
боишься, что ли? Друг ты мне или нет?
— Давно. Я его никогда
не видала, но в жизни моей он тоже играл роль. Мне много передавал о нем в свое время тот человек, которого я
боюсь. Вы знаете — какой человек.
Признаюсь, я слушал в большом смущении; даже тон его речи пугал меня, хотя я
не мог
не поразиться мыслями. Я болезненно
боялся лжи. Вдруг я заметил ему строгим голосом...
Право, иной раз, вначале, я иногда подумывал, что она все еще считает меня за своего барина и
боится, но это было совсем
не то.
Вы
боитесь этого письма и — вы пришли за этим письмом, — проговорил он, почти весь дрожа и даже чуть
не стуча зубами.
— C'est ça. [Да, конечно (франц.).] Тем лучше. Il semble qu'il est bête, ce gentilhomme. [Он, кажется, глуп, этот дворянин (франц.).] Cher enfant, ради Христа,
не говори Анне Андреевне, что я здесь всего
боюсь; я все здесь похвалил с первого шагу, и хозяина похвалил. Послушай, ты знаешь историю о фон Зоне — помнишь?
Без вас он погибнет, с ним случится нервный удар; я
боюсь, что он
не вынесет еще до ночи…» Она прибавила, что самой ей непременно надо будет отлучиться, «может быть, даже на два часа, и что князя, стало быть, она оставляет на одного меня».
— Нет, она все
боялась, что документ у ней, у Анны-то, и я тоже. Мы ее и сторожили. Дочери-то
не хотелось старика потрясти, а немчурке, Бьорингу, правда, и денег жалко было.
Что она, Альфонсинка,
боится беды, потому что сама участвовала, a cette dame, la generale, непременно приедет, «сейчас, сейчас», потому что они послали ей с письма копию, и та тотчас увидит, что у них в самом деле есть это письмо, и поедет к ним, а написал ей письмо один Ламберт, а про Версилова она
не знает; а Ламберт рекомендовался как приехавший из Москвы, от одной московской дамы, une dame de Moscou (NB. Марья Ивановна!).
Теперь я знаю, почему он так глупо потерялся: он торопился и
боялся, чтоб их
не накрыли; потом я объясню, кого именно он
боялся.