Неточные совпадения
К делу; хотя ничего нет мудренее,
как приступить к какому-нибудь делу, — может
быть, даже и ко всякому делу.
Он
как раз к тому времени овдовел, то
есть к двадцати пяти годам своей жизни.
Сведения об этой, столь рано его оставившей, супруге довольно у меня неполны и теряются в моих материалах; да и много из частных обстоятельств жизни Версилова от меня ускользнуло, до того он
был всегда со мною горд, высокомерен, замкнут и небрежен, несмотря, минутами, на поражающее
как бы смирение его передо мною.
Каждый-то раз,
как я вступал куда-либо в школу или встречался с лицами, которым, по возрасту моему,
был обязан отчетом, одним словом, каждый-то учителишка, гувернер, инспектор, поп — все, кто угодно, спрося мою фамилию и услыхав, что я Долгорукий, непременно находили для чего-то нужным прибавить...
Иным, по-видимому, это совершенно
было не нужно; да и не знаю, к
какому бы черту это могло
быть хоть кому-нибудь нужно?
Затерявшийся и конфузящийся новичок, в первый день поступления в школу (в
какую бы то ни
было),
есть общая жертва: ему приказывают, его дразнят, с ним обращаются
как с лакеем.
И он прав: ничего нет глупее,
как называться Долгоруким, не
будучи князем. Эту глупость я таскаю на себе без вины. Впоследствии, когда я стал уже очень сердиться, то на вопрос: ты князь? всегда отвечал...
Повторю, очень трудно писать по-русски: я вот исписал целых три страницы о том,
как я злился всю жизнь за фамилию, а между тем читатель наверно уж вывел, что злюсь-то я именно за то, что я не князь, а просто Долгорукий. Объясняться еще раз и оправдываться
было бы для меня унизительно.
При имении находилась тогда тетушка; то
есть она мне не тетушка, а сама помещица; но, не знаю почему, все всю жизнь ее звали тетушкой, не только моей, но и вообще, равно
как и в семействе Версилова, которому она чуть ли и в самом деле не сродни.
Софья Андреева (эта восемнадцатилетняя дворовая, то
есть мать моя)
была круглою сиротою уже несколько лет; покойный же отец ее, чрезвычайно уважавший Макара Долгорукого и ему чем-то обязанный, тоже дворовый, шесть лет перед тем, помирая, на одре смерти, говорят даже, за четверть часа до последнего издыхания, так что за нужду можно бы
было принять и за бред, если бы он и без того не
был неправоспособен,
как крепостной, подозвав Макара Долгорукого, при всей дворне и при присутствовавшем священнике, завещал ему вслух и настоятельно, указывая на дочь: «Взрасти и возьми за себя».
Что же до Макара Иванова, то не знаю, в
каком смысле он потом женился, то
есть с большим ли удовольствием или только исполняя обязанность.
В глазах ее этот брак с Макаром Ивановым
был давно уже делом решенным, и все, что тогда с нею произошло, она нашла превосходным и самым лучшим; под венец пошла с самым спокойным видом,
какой только можно иметь в таких случаях, так что сама уж Татьяна Павловна назвала ее тогда рыбой.
Я вполне готов верить,
как уверял он меня прошлого года сам, с краской в лице, несмотря на то, что рассказывал про все это с самым непринужденным и «остроумным» видом, что романа никакого не
было вовсе и что все вышло так.
Замечу, что мою мать я, вплоть до прошлого года, почти не знал вовсе; с детства меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об чем, впрочем, после; а потому я никак не могу представить себе,
какое у нее могло
быть в то время лицо.
Если она вовсе не
была так хороша собой, то чем мог в ней прельститься такой человек,
как тогдашний Версилов?
Я сейчас вообразил, что если б у меня
был хоть один читатель, то наверно бы расхохотался надо мной,
как над смешнейшим подростком, который, сохранив свою глупую невинность, суется рассуждать и решать, в чем не смыслит.
А человеку, который приехал с «Антоном Горемыкой», разрушать, на основании помещичьего права, святость брака, хотя и своего дворового,
было бы очень зазорно перед самим собою, потому что, повторяю, про этого «Антона Горемыку» он еще не далее
как несколько месяцев тому назад, то
есть двадцать лет спустя, говорил чрезвычайно серьезно.
Вот что он сказал мне; и если это действительно
было так, то я принужден почесть его вовсе не таким тогдашним глупым щенком,
каким он сам себя для того времени аттестует.
Да и сверх того, им
было вовсе не до русской литературы; напротив, по его же словам (он как-то раз расходился), они прятались по углам, поджидали друг друга на лестницах, отскакивали
как мячики, с красными лицами, если кто проходил, и «тиран помещик» трепетал последней поломойки, несмотря на все свое крепостное право.
Вопросов я наставил много, но
есть один самый важный, который, замечу, я не осмелился прямо задать моей матери, несмотря на то что так близко сошелся с нею прошлого года и, сверх того,
как грубый и неблагодарный щенок, считающий, что перед ним виноваты, не церемонился с нею вовсе.
Объяснить разве можно тем, что сделала она не помня себя, то
есть не в том смысле,
как уверяют теперь адвокаты про своих убийц и воров, а под тем сильным впечатлением, которое, при известном простодушии жертвы, овладевает фатально и трагически.
Версилов, выкупив мою мать у Макара Иванова, вскорости уехал и с тех пор,
как я уже и прописал выше, стал ее таскать за собою почти повсюду, кроме тех случаев, когда отлучался подолгу; тогда оставлял большею частью на попечении тетушки, то
есть Татьяны Павловны Прутковой, которая всегда откуда-то в таких случаях подвертывалась.
Я
был как выброшенный и чуть не с самого рождения помещен в чужих людях.
Прибавлю, однако, что я кончил гимназический курс в последнем году плохо, тогда
как до седьмого класса всегда
был из первых, а случилось это вследствие той же идеи, вследствие вывода, может
быть ложного, который я из нее вывел.
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив в люди, не только не знал меня вовсе, но даже в этом никогда не раскаивался (кто знает, может
быть, о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так
как оказалось потом, что и деньги не он платил за содержание мое в Москве, а другие), вызов этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.
Странно, мне, между прочим, понравилось в его письмеце (одна маленькая страничка малого формата), что он ни слова не упомянул об университете, не просил меня переменить решение, не укорял, что не хочу учиться, — словом, не выставлял никаких родительских финтифлюшек в этом роде,
как это бывает по обыкновению, а между тем это-то и
было худо с его стороны в том смысле, что еще пуще обозначало его ко мне небрежность.
«Я
буду не один, — продолжал я раскидывать, ходя
как угорелый все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не
буду один,
как в столько ужасных лет до сих пор: со мной
будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже и в том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю,
был ли такой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и
была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Я сказал уже, что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии, а потому я не мог вообразить,
как можно
было так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Короче, со мной он обращался
как с самым зеленым подростком, чего я почти не мог перенести, хотя и знал, что так
будет.
Версилов еще недавно имел огромное влияние на дела этого старика и
был его другом, странным другом, потому что этот бедный князь,
как я заметил, ужасно боялся его, не только в то время,
как я поступил, но, кажется, и всегда во всю дружбу.
Естественно, это меня унизило, и я тотчас же принял
было меры; но вскоре этот старый чудак произвел во мне какое-то неожиданное впечатление, вроде
как бы жалости, и к концу месяца я как-то странно к нему привязался, по крайней мере оставил намерение грубить.
Поступив к нему, я тотчас заметил, что в уме старика гнездилось одно тяжелое убеждение — и этого никак нельзя
было не заметить, — что все-де как-то странно стали смотреть на него в свете, что все будто стали относиться к нему не так,
как прежде, к здоровому; это впечатление не покидало его даже в самых веселых светских собраниях.
Служил я на пятидесяти рублях в месяц, но совсем не знал,
как я
буду их получать; определяя меня сюда, мне ничего не сказали.
Упоминаю теперь с любопытством, что мы с ним почти никогда и не говорили о генеральше, то
есть как бы избегали говорить: избегал особенно я, а он в свою очередь избегал говорить о Версилове, и я прямо догадался, что он не
будет мне отвечать, если я задам который-нибудь из щекотливых вопросов, меня так интересовавших.
Но всего милее ему
было поболтать о женщинах, и так
как я, по нелюбви моей к разговорам на эту тему, не мог
быть хорошим собеседником, то он иногда даже огорчался.
Волосы у него
были черные ужасно, лицо белое и румяное,
как на маске, нос длинный, с горбом,
как у французов, зубы белые, глаза черные.
Я, помню,
был очень поражен тем,
как пышно она
была одета, в зеленом шелковом платье.
—
Какой вы, князь, расслабленный! И точно у вас у самих дети. Ведь у вас нет детей и никогда не
будет.
— Александра Петровна Синицкая, — ты, кажется, ее должен
был здесь встретить недели три тому, — представь, она третьего дня вдруг мне, на мое веселое замечание, что если я теперь женюсь, то по крайней мере могу
быть спокоен, что не
будет детей, — вдруг она мне и даже с этакою злостью: «Напротив, у вас-то и
будут, у таких-то,
как вы, и бывают непременно, с первого даже года пойдут, увидите».
Я и представить не мог, чтобы можно
было так испугаться,
как он, после этих слов моих.
— Cher, cher enfant! — восклицал он, целуя меня и обнимая (признаюсь, я сам
было заплакал черт знает с чего, хоть мигом воздержался, и даже теперь,
как пишу, у меня краска в лице), — милый друг, ты мне теперь
как родной; ты мне в этот месяц стал
как кусок моего собственного сердца!
Он как-то вдруг оборвал, раскис и задумался. После потрясений (а потрясения с ним могли случаться поминутно, Бог знает с чего) он обыкновенно на некоторое время
как бы терял здравость рассудка и переставал управлять собой; впрочем, скоро и поправлялся, так что все это
было не вредно. Мы просидели с минуту. Нижняя губа его, очень полная, совсем отвисла… Всего более удивило меня, что он вдруг упомянул про свою дочь, да еще с такою откровенностью. Конечно, я приписал расстройству.
— Андрей Петрович! Веришь ли, он тогда пристал ко всем нам,
как лист: что, дескать,
едим, об чем мыслим? — то
есть почти так. Пугал и очищал: «Если ты религиозен, то
как же ты не идешь в монахи?» Почти это и требовал. Mais quelle idee! [Но что за мысль! (франц.)] Если и правильно, то не слишком ли строго? Особенно меня любил Страшным судом пугать, меня из всех.
И вот, против всех ожиданий, Версилова, пожав князю руку и обменявшись с ним какими-то веселыми светскими словечками, необыкновенно любопытно посмотрела на меня и, видя, что я на нее тоже смотрю, вдруг мне с улыбкою поклонилась. Правда, она только что вошла и поклонилась
как вошедшая, но улыбка
была до того добрая, что, видимо,
была преднамеренная. И, помню, я испытал необыкновенно приятное ощущение.
Как нарочно,
было прелестное утро, солнце, прохожие, шум, движение, радость, толпа.
Вот
как бы я перевел тогдашние мысли и радость мою, и многое из того, что я чувствовал. Прибавлю только, что здесь, в сейчас написанном, вышло легкомысленнее: на деле я
был глубже и стыдливее. Может, я и теперь про себя стыдливее, чем в словах и делах моих; дай-то Бог!
Правда, я далеко
был не в «скорлупе» и далеко еще не
был свободен; но ведь и шаг я положил сделать лишь в виде пробы —
как только, чтоб посмотреть, почти
как бы помечтать, а потом уж не приходить, может, долго, до самого того времени, когда начнется серьезно.
В комнате направо, в открытых дверях,
как раз между дверцами, вдвинут
был стол, так что в ту комнату войти
было нельзя: там лежали описанные и продаваемые вещи.
Ощущение
было вроде
как перед игорным столом в тот момент, когда вы еще не поставили карту, но подошли с тем, что хотите поставить: «захочу поставлю, захочу уйду — моя воля».
Осталось за мной. Я тотчас же вынул деньги, заплатил, схватил альбом и ушел в угол комнаты; там вынул его из футляра и лихорадочно, наскоро, стал разглядывать: не считая футляра, это
была самая дрянная вещь в мире — альбомчик в размер листа почтовой бумаги малого формата, тоненький, с золотым истершимся обрезом, точь-в-точь такой,
как заводились в старину у только что вышедших из института девиц. Тушью и красками нарисованы
были храмы на горе, амуры, пруд с плавающими лебедями;
были стишки...