Неточные совпадения
При имении находилась тогда тетушка;
то есть она мне не тетушка, а сама помещица; но, не
знаю почему, все всю жизнь ее звали тетушкой, не только моей, но и вообще, равно как и в семействе Версилова, которому она чуть ли и в самом деле не сродни.
Что же до Макара Иванова,
то не
знаю, в каком смысле он потом женился,
то есть с большим ли удовольствием или только исполняя обязанность.
Он не
то чтобы был начетчик или грамотей (хотя
знал церковную службу всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке), не
то чтобы был вроде, так сказать, дворового резонера, он просто был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно и, в заключение, «жил почтительно», — по собственному удивительному его выражению, — вот он каков был тогда.
Замечу, что мою мать я, вплоть до прошлого года, почти не
знал вовсе; с детства меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об чем, впрочем, после; а потому я никак не могу представить себе, какое у нее могло быть в
то время лицо.
Он сам, этот мрачный и закрытый человек, с
тем милым простодушием, которое он черт
знает откуда брал (точно из кармана), когда видел, что это необходимо, — он сам говорил мне, что тогда он был весьма «глупым молодым щенком» и не
то что сентиментальным, а так, только что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» — две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше.
Но я
знаю, однако же, наверно, что иная женщина обольщает красотой своей, или там чем
знает, в
тот же миг; другую же надо полгода разжевывать, прежде чем понять, что в ней есть; и чтобы рассмотреть такую и влюбиться,
то мало смотреть и мало быть просто готовым на что угодно, а надо быть, сверх
того, чем-то еще одаренным.
В этом я убежден, несмотря на
то что ничего не
знаю, и если бы было противное,
то надо бы было разом низвести всех женщин на степень простых домашних животных и в таком только виде держать их при себе; может быть, этого очень многим хотелось бы.
Все это, конечно, я наговорил в какую-то как бы похвалу моей матери, а между
тем уже заявил, что о ней, тогдашней, не
знал вовсе.
Мало
того, я именно
знаю всю непроходимость
той среды и
тех жалких понятий, в которых она зачерствела с детства и в которых осталась потом на всю жизнь.
Почем
знать, может быть, она полюбила до смерти… фасон его платья, парижский пробор волос, его французский выговор, именно французский, в котором она не понимала ни звука,
тот романс, который он спел за фортепьяно, полюбила нечто никогда не виданное и не слыханное (а он был очень красив собою), и уж заодно полюбила, прямо до изнеможения, всего его, с фасонами и романсами.
Что на гибель — это-то и мать моя, надеюсь, понимала всю жизнь; только разве когда шла,
то не думала о гибели вовсе; но так всегда у этих «беззащитных»: и
знают, что гибель, а лезут.
«Я буду не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже и в
том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не
знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
А я меж
тем уже
знал всю его подноготную и имел на себе важнейший документ, за который (теперь уж я
знаю это наверно) он отдал бы несколько лет своей жизни, если б я открыл ему тогда тайну.
Об этом я
узнал уж и в Москве, но все же не предполагал
того, что увидел.
А между
тем нищета была лишь десятой или двадцатой долей в его неудачах, и я слишком
знал об этом.
К
тому же у него были какие-то удивительные и неотразимые приемы, с которыми я не
знал что делать.
У него была, сверх
того, одна странность, с самого молоду, не
знаю только, смешная или нет: выдавать замуж бедных девиц.
И если бы он
узнал, что кто-нибудь распространяет или утверждает о нем этот слух,
то, кажется, этот незлобивейший человек стал бы ему вечным врагом.
Если же захотят
узнать, об чем мы весь этот месяц с ним проговорили,
то отвечу, что, в сущности, обо всем на свете, но все о странных каких-то вещах.
— N'est-ce pas? [Не правда ли? (франц.)] Cher enfant, истинное остроумие исчезает, чем дальше,
тем пуще. Eh, mais… C'est moi qui connaît les femmes! [А между
тем… Я-то
знаю женщин! (франц.)] Поверь, жизнь всякой женщины, что бы она там ни проповедовала, это — вечное искание, кому бы подчиниться… так сказать, жажда подчиниться. И заметь себе — без единого исключения.
Главное, я был сбит
тем, что князь так закричал на меня три минуты назад, и все еще не
знал: уходить мне или нет.
«Я не
знаю, может ли паук ненавидеть
ту муху, которую наметил и ловит?
Я хоть не заливался хохотом и был серьезен, но хохотал внутри, — хохотал не
то что от восторга, а сам не
знаю отчего, немного задыхался.
— Слушайте, — пробормотал я совершенно неудержимо, но дружески и ужасно любя его, — слушайте: когда Джемс Ротшильд, покойник, парижский, вот что тысячу семьсот миллионов франков оставил (он кивнул головой), еще в молодости, когда случайно
узнал, за несколько часов раньше всех, об убийстве герцога Беррийского,
то тотчас поскорее дал
знать кому следует и одной только этой штукой, в один миг, нажил несколько миллионов, — вот как люди делают!
Я
знал, что они (
то есть они или другие в этом роде — это все равно) — диалектики и, пожалуй, разобьют «мою идею».
— Долго рассказывать… А отчасти моя идея именно в
том, чтоб оставили меня в покое. Пока у меня есть два рубля, я хочу жить один, ни от кого не зависеть (не беспокойтесь, я
знаю возражения) и ничего не делать, — даже для
того великого будущего человечества, работать на которого приглашали господина Крафта. Личная свобода,
то есть моя собственная-с, на первом плане, а дальше
знать ничего не хочу.
Да зачем я непременно должен любить моего ближнего или ваше там будущее человечество, которое я никогда не увижу, которое обо мне
знать не будет и которое в свою очередь истлеет без всякого следа и воспоминания (время тут ничего не значит), когда Земля обратится в свою очередь в ледяной камень и будет летать в безвоздушном пространстве с бесконечным множеством таких же ледяных камней,
то есть бессмысленнее чего нельзя себе и представить!
— Вы, кажется, изволите
знать моего отца,
то есть я хочу сказать Версилова?
— Я, собственно, не знаком, — тотчас ответил Васин (и без малейшей
той обидной утонченной вежливости, которую берут на себя люди деликатные, говоря с тотчас же осрамившимся), — но я несколько его
знаю; встречался и слушал его.
— О, я
знаю, что мне надо быть очень молчаливым с людьми. Самый подлый из всех развратов — это вешаться на шею; я сейчас это им сказал, и вот я и вам вешаюсь! Но ведь есть разница, есть? Если вы поняли эту разницу, если способны были понять,
то я благословлю эту минуту!
В результате выставлялась очевидная подлость Версилова, ложь и интрига, что-то черное и гадкое,
тем более что кончилось действительно трагически: бедная воспламененная девушка отравилась, говорят, фосфорными спичками; впрочем, я даже и теперь не
знаю, верен ли этот последний слух; по крайней мере его всеми силами постарались замять.
В
то время в выздоравливавшем князе действительно, говорят, обнаружилась склонность тратить и чуть не бросать свои деньги на ветер: за границей он стал покупать совершенно ненужные, но ценные вещи, картины, вазы; дарить и жертвовать на Бог
знает что большими кушами, даже на разные тамошние учреждения; у одного русского светского мота чуть не купил за огромную сумму, заглазно, разоренное и обремененное тяжбами имение; наконец, действительно будто бы начал мечтать о браке.
Крафт об участи этого письма
знал очень мало, но заметил, что Андроников «никогда не рвал нужных бумаг» и, кроме
того, был человек хоть и широкого ума, но и «широкой совести».
Знал он тоже, что и Катерине Николавне уже известно, что письмо у Версилова и что она этого-то и боится, думая, что Версилов тотчас пойдет с письмом к старому князю; что, возвратясь из-за границы, она уже искала письмо в Петербурге, была у Андрониковых и теперь продолжает искать, так как все-таки у нее оставалась надежда, что письмо, может быть, не у Версилова, и, в заключение, что она и в Москву ездила единственно с этою же целью и умоляла там Марью Ивановну поискать в
тех бумагах, которые сохранялись у ней.
Возражение его прекрасно, я согласен, и делает честь его бесспорному уму; прекрасно уже
тем, что самое простое, а самое простое понимается всегда лишь под конец, когда уж перепробовано все, что мудреней или глупей; но я
знал это возражение и сам, раньше Васина; эту мысль я прочувствовал с лишком три года назад; даже мало
того, в ней-то и заключается отчасти «моя идея».
Но, взамен
того, мне известно как пять моих пальцев, что все эти биржи и банкирства я
узнаю и изучу в свое время, как никто другой, и что наука эта явится совершенно просто, потому только, что до этого дойдет дело.
Могущество! Я убежден, что очень многим стало бы очень смешно, если б
узнали, что такая «дрянь» бьет на могущество. Но я еще более изумлю: может быть, с самых первых мечтаний моих,
то есть чуть ли не с самого детства, я иначе не мог вообразить себя как на первом месте, всегда и во всех оборотах жизни. Прибавлю странное признание: может быть, это продолжается еще до сих пор. При этом замечу, что я прощения не прошу.
Давить и мучить я никого не хочу и не буду; но я
знаю, что если б захотел погубить такого-то человека, врага моего,
то никто бы мне в
том не воспрепятствовал, а все бы подслужились; и опять довольно.
Вообще, все эти мечты о будущем, все эти гадания — все это теперь еще как роман, и я, может быть, напрасно записываю; пускай бы оставалось под черепом;
знаю тоже, что этих строк, может быть, никто не прочтет; но если б кто и прочел,
то поверил ли бы он, что, может быть, я бы и не вынес ротшильдских миллионов?
— Оставим мое честное лицо, — продолжал я рвать, — я
знаю, что вы часто видите насквозь, хотя в других случаях не дальше куриного носа, — и удивлялся вашей способности проницать. Ну да, у меня есть «своя идея».
То, что вы так выразились, конечно случайность, но я не боюсь признаться: у меня есть «идея». Не боюсь и не стыжусь.
—
То есть не удостоишь открыть. Не надо, мой друг, я и так
знаю сущность твоей идеи; во всяком случае, это...
Я содрогнулся внутри себя. Конечно, все это была случайность: он ничего не
знал и говорил совсем не о
том, хоть и помянул Ротшильда; но как он мог так верно определить мои чувства: порвать с ними и удалиться? Он все предугадал и наперед хотел засалить своим цинизмом трагизм факта. Что злился он ужасно, в
том не было никакого сомнения.
— Совсем нет, не приписывайте мне глупостей. Мама, Андрей Петрович сейчас похвалил меня за
то, что я засмеялся; давайте же смеяться — что так сидеть! Хотите, я вам про себя анекдоты стану рассказывать?
Тем более что Андрей Петрович совсем ничего не
знает из моих приключений.
— Ничего я не помню и не
знаю, но только что-то осталось от вашего лица у меня в сердце на всю жизнь, и, кроме
того, осталось знание, что вы моя мать.
— Нельзя, Татьяна Павловна, — внушительно ответил ей Версилов, — Аркадий, очевидно, что-то замыслил, и, стало быть, надо ему непременно дать кончить. Ну и пусть его! Расскажет, и с плеч долой, а для него в
том и главное, чтоб с плеч долой спустить. Начинай, мой милый, твою новую историю,
то есть я так только говорю: новую; не беспокойся, я
знаю конец ее.
Я
знал, что Андроников уже переведен в Петербург, и решил, что я отыщу дом Фанариотовой на Арбате; «ночь где-нибудь прохожу или просижу, а утром расспрошу кого-нибудь на дворе дома: где теперь Андрей Петрович и если не в Москве,
то в каком городе или государстве?
Но я еще внизу положил, во время всех этих дебатов, подвергнуть дело о письме про наследство решению третейскому и обратиться, как к судье, к Васину, а если не удастся к Васину,
то еще к одному лицу, я уже
знал к какому.
— Татьяна Павловна сказала сейчас все, что мне надо было
узнать и чего я никак не мог понять до нее: это
то, что не отдали же вы меня в сапожники, следственно, я еще должен быть благодарен. Понять не могу, отчего я неблагодарен, даже и теперь, даже когда меня вразумили. Уж не ваша ли кровь гордая говорит, Андрей Петрович?
Лучше вот что: если вы решились ко мне зайти и у меня просидеть четверть часа или полчаса (я все еще не
знаю для чего, ну, положим, для спокойствия матери) — и, сверх
того, с такой охотой со мной говорите, несмотря на
то что произошло внизу,
то расскажите уж мне лучше про моего отца — вот про этого Макара Иванова, странника.
— Друг мой, я с тобой согласен во всем вперед; кстати, ты о плече слышал от меня же, а стало быть, в сию минуту употребляешь во зло мое же простодушие и мою же доверчивость; но согласись, что это плечо, право, было не так дурно, как оно кажется с первого взгляда, особенно для
того времени; мы ведь только тогда начинали. Я, конечно, ломался, но я ведь тогда еще не
знал, что ломаюсь. Разве ты, например, никогда не ломаешься в практических случаях?