Неточные совпадения
Я выдумал это уже в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки не сейчас перестал глупить. Помню, что один из учителей — впрочем, он один и
был — нашел, что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец, один из товарищей, очень едкий малый и с которым я всего только в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону,
сказал мне...
Он не то чтобы
был начетчик или грамотей (хотя знал церковную службу всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке), не то чтобы
был вроде, так
сказать, дворового резонера, он просто
был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно и, в заключение, «жил почтительно», — по собственному удивительному его выражению, — вот он каков
был тогда.
Вот что он
сказал мне; и если это действительно
было так, то я принужден почесть его вовсе не таким тогдашним глупым щенком, каким он сам себя для того времени аттестует.
(Я надеюсь, что читатель не до такой степени
будет ломаться, чтоб не понять сразу, об чем я хочу
сказать.)
Напротив,
скажу теперь вперед, что
быть более чистой душой, и так потом во всю жизнь, даже трудно себе и представить.
Я забыл
сказать, что он ужасно любил и уважал свою фамилию «Долгорукий». Разумеется, это — смешная глупость. Всего глупее то, что ему нравилась его фамилия именно потому, что
есть князья Долгорукие. Странное понятие, совершенно вверх ногами!
Если я и
сказал, что все семейство всегда
было в сборе, то кроме меня, разумеется.
Наконец, чтобы перейти к девятнадцатому числу окончательно,
скажу пока вкратце и, так
сказать, мимолетом, что я застал их всех, то
есть Версилова, мать и сестру мою (последнюю я увидал в первый раз в жизни), при тяжелых обстоятельствах, почти в нищете или накануне нищеты.
Я
сказал уже, что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии, а потому я не мог вообразить, как можно
было так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Служил я на пятидесяти рублях в месяц, но совсем не знал, как я
буду их получать; определяя меня сюда, мне ничего не
сказали.
— Нисколько. Признаюсь, сначала, с первых разов, я
был несколько обижен и хотел вам самим
сказать ты, но увидал, что глупо, потому что не для того же, чтоб унизить меня, вы мне ты говорите?
Мысль, что Версилов даже и это пренебрег мне сообщить, чрезвычайно поразила меня. «Стало
быть, не
сказал и матери, может, никому, — представилось мне тотчас же, — вот характер!»
— Так вы не знали? — удивилась Версилова. — Olympe! князь не знал, что Катерина Николаевна сегодня
будет. Мы к ней и ехали, мы думали, она уже с утренним поездом и давно дома. Сейчас только съехались у крыльца: она прямо с дороги и
сказала нам пройти к вам, а сама сейчас придет… Да вот и она!
— Очень рад, что вы пришли, —
сказал Крафт. — У меня
есть одно письмо, до вас относящееся. Мы здесь посидим, а потом пойдем ко мне.
–…второстепенный, которому предназначено послужить лишь материалом для более благородного племени, а не иметь своей самостоятельной роли в судьбах человечества. Ввиду этого, может
быть и справедливого, своего вывода господин Крафт пришел к заключению, что всякая дальнейшая деятельность всякого русского человека должна
быть этой идеей парализована, так
сказать, у всех должны опуститься руки и…
Про Россию я Крафту поверю и даже
скажу, что, пожалуй, и рад; если б эта идея
была всеми усвоена, то развязала бы руки и освободила многих от патриотического предрассудка…
— Я не из патриотизма, —
сказал Крафт как бы с какой-то натугой. Все эти дебаты
были, кажется, ему неприятны.
— Но чем,
скажите, вывод Крафта мог бы ослабить стремление к общечеловеческому делу? — кричал учитель (он один только кричал, все остальные говорили тихо). — Пусть Россия осуждена на второстепенность; но можно работать и не для одной России. И, кроме того, как же Крафт может
быть патриотом, если он уже перестал в Россию верить?
Я твердо
был уверен в себе, что им идею мою не выдам и не
скажу; но они (то
есть опять-таки они или вроде них) могли мне сами
сказать что-нибудь, отчего я бы сам разочаровался в моей идее, даже и не заикаясь им про нее.
Скажите, зачем я непременно должен
быть благороден, тем более если все продолжается одну минуту.
Скажите, что я отвечу этому чистокровному подлецу на вопрос: «Почему он непременно должен
быть благородным?» И особенно теперь, в наше время, которое вы так переделали.
— Господа, — дрожал я весь, — я мою идею вам не
скажу ни за что, но я вас, напротив, с вашей же точки спрошу, — не думайте, что с моей, потому что я, может
быть, в тысячу раз больше люблю человечество, чем вы все, вместе взятые!
Скажите, чем докажете вы мне, что у вас
будет лучше?
— Вы, кажется, изволите знать моего отца, то
есть я хочу
сказать Версилова?
— Это — очень гордый человек, как вы сейчас сами
сказали, а многие из очень гордых людей любят верить в Бога, особенно несколько презирающие людей. У многих сильных людей
есть, кажется, натуральная какая-то потребность — найти кого-нибудь или что-нибудь, перед чем преклониться. Сильному человеку иногда очень трудно переносить свою силу.
— Тут причина ясная: они выбирают Бога, чтоб не преклоняться перед людьми, — разумеется, сами не ведая, как это в них делается: преклониться пред Богом не так обидно. Из них выходят чрезвычайно горячо верующие — вернее
сказать, горячо желающие верить; но желания они принимают за самую веру. Из этаких особенно часто бывают под конец разочаровывающиеся. Про господина Версилова я думаю, что в нем
есть и чрезвычайно искренние черты характера. И вообще он меня заинтересовал.
— О, я знаю, что мне надо
быть очень молчаливым с людьми. Самый подлый из всех развратов — это вешаться на шею; я сейчас это им
сказал, и вот я и вам вешаюсь! Но ведь
есть разница,
есть? Если вы поняли эту разницу, если способны
были понять, то я благословлю эту минуту!
— Пусть я
буду виноват перед собой… Я люблю
быть виновным перед собой… Крафт, простите, что я у вас вру.
Скажите, неужели вы тоже в этом кружке? Я вот об чем хотел спросить.
— Позвольте, Крафт, вы
сказали: «Заботятся о том, что
будет через тысячу лет». Ну а ваше отчаяние… про участь России… разве это не в том же роде забота?
— Послушайте, —
сказал я, озадаченный такою неожиданною новостью, — что же я
буду теперь с этим письмом делать? Как мне поступить?
— Нет, не имеет. Я небольшой юрист. Адвокат противной стороны, разумеется, знал бы, как этим документом воспользоваться, и извлек бы из него всю пользу; но Алексей Никанорович находил положительно, что это письмо,
будучи предъявлено, не имело бы большого юридического значения, так что дело Версилова могло бы
быть все-таки выиграно. Скорее же этот документ представляет, так
сказать, дело совести…
— Я так и предчувствовал, —
сказал я, — что от вас все-таки не узнаю вполне. Остается одна надежда на Ахмакову. На нее-то я и надеялся. Может
быть, пойду к ней, а может
быть, нет.
Оно доказывало лишь то, думал я тогда, что я не в силах устоять даже и пред глупейшими приманками, тогда как сам же
сказал сейчас Крафту, что у меня
есть «свое место»,
есть свое дело и что если б у меня
было три жизни, то и тогда бы мне
было их мало.
— Слышали, —
скажут мне, — не новость. Всякий фатер в Германии повторяет это своим детям, а между тем ваш Ротшильд (то
есть покойный Джемс Ротшильд, парижский, я о нем говорю)
был всего только один, а фатеров мильоны.
— Сегодня? — так и вздрогнула вся Татьяна Павловна, — да
быть же того не может, он бы
сказал. Он тебе
сказал? — повернулась она к матери.
Он всю жизнь свою, каждый день может
быть, мечтал с засосом и с умилением о полнейшей праздности, так
сказать, доводя идеал до абсолюта — до бесконечной независимости, до вечной свободы мечты и праздного созерцания.
Признаюсь, я
был поражен этой выходкой. Я встал и некоторое время смотрел, не зная, что
сказать.
— Татьяна Павловна
сказала сейчас все, что мне надо
было узнать и чего я никак не мог понять до нее: это то, что не отдали же вы меня в сапожники, следственно, я еще должен
быть благодарен. Понять не могу, отчего я неблагодарен, даже и теперь, даже когда меня вразумили. Уж не ваша ли кровь гордая говорит, Андрей Петрович?
Там, где касается, я не
скажу убеждений — правильных убеждений тут
быть не может, — но того, что считается у них убеждением, а стало
быть, по-ихнему, и святым, там просто хоть на муки.
В виде гарантии я давал ему слово, что если он не захочет моих условий, то
есть трех тысяч, вольной (ему и жене, разумеется) и вояжа на все четыре стороны (без жены, разумеется), — то пусть
скажет прямо, и я тотчас же дам ему вольную, отпущу ему жену, награжу их обоих, кажется теми же тремя тысячами, и уж не они от меня уйдут на все четыре стороны, а я сам от них уеду на три года в Италию, один-одинехонек.
Вообще они, когда ничего не говорят — всего хуже, а это
был мрачный характер, и, признаюсь, я не только не доверял ему, призывая в кабинет, но ужасно даже боялся: в этой среде
есть характеры, и ужасно много, которые заключают в себе, так
сказать, олицетворение непорядочности, а этого боишься пуще побоев.
—
Скажите, грех
был? Вы
сказали сейчас, что позвали мужа еще до греха?
— Значит,
был. Вы
сказали сейчас, что вы в нем ошиблись, что это
было нечто другое; что же другое?
У этого Версилова
была подлейшая замашка из высшего тона:
сказав (когда нельзя
было иначе) несколько преумных и прекрасных вещей, вдруг кончить нарочно какою-нибудь глупостью, вроде этой догадки про седину Макара Ивановича и про влияние ее на мать. Это он делал нарочно и, вероятно, сам не зная зачем, по глупейшей светской привычке. Слышать его — кажется, говорит очень серьезно, а между тем про себя кривляется или смеется.
Скажу заранее:
есть замыслы и мечты в каждой жизни до того, казалось бы, эксцентрические, что их с первого взгляда можно безошибочно принять за сумасшествие.
— Постой, не кричи, тетка не любит.
Скажи ты мне, ведь с этим самым князем Сокольским Версилов тягается о наследстве? В таком случае это
будет уже совершенно новый и оригинальный способ выигрывать тяжбы — убивая противников на дуэли.
Он еще не успел и сесть, как мне вдруг померещилось, что это, должно
быть, отчим Васина, некий господин Стебельков, о котором я уже что-то слышал, но до того мельком, что никак бы не мог
сказать, что именно: помнил только, что что-то нехорошее.
— То
есть, позвольте-с… вот человек состоит, так
сказать, при собственном капитале…
Помню тоже, что сам я
был в чрезвычайно глупом и недостойном положении, потому что решительно не нашелся, что
сказать, по милости этого нахала.
Впрочем, не описывать же всех этих ничтожностей; я только хочу
сказать, что, устав ужасно, я
поел чего-то в одной кухмистерской, уже почти когда смерклось.