Неточные совпадения
—
Друг мой, это что-то шиллеровское! Я всегда удивлялся: ты краснощекий, с лица твоего прыщет здоровьем и — такое, можно сказать, отвращение
от женщин! Как можно, чтобы женщина не производила в твои лета известного впечатления? Мне, mon cher, [Мой милый (франц.).] еще одиннадцатилетнему, гувернер замечал, что я слишком засматриваюсь в Летнем саду на статуи.
— А это… а это — мой милый и юный
друг Аркадий Андреевич Дол… — пролепетал князь, заметив, что она мне поклонилась, а я все сижу, — и вдруг осекся: может, сконфузился, что меня с ней знакомит (то есть, в сущности, брата с сестрой). Подушка тоже мне поклонилась; но я вдруг преглупо вскипел и вскочил с места: прилив выделанной гордости, совершенно бессмысленной; все
от самолюбия.
В первой комнате из прихожей стояла толпа, человек даже до тридцати; из них наполовину торгующихся, а
другие, по виду их, были или любопытные, или любители, или подосланные
от Лебрехт; были и купцы, и жиды, зарившиеся на золотые вещи, и несколько человек из одетых «чисто».
— Люди очень разнообразны: одни легко переменяют чувства,
другие тяжело, — ответил Васин, как бы не желая продолжать спор; но я был в восхищении
от его идеи.
— Но передать князю Сокольскому я тоже не могу: я убью все надежды Версилова и, кроме того, выйду перед ним изменником… С
другой стороны, передав Версилову, я ввергну невинных в нищету, а Версилова все-таки ставлю в безвыходное положение: или отказаться
от наследства, или стать вором.
Полтора года назад Версилов, став через старого князя Сокольского
другом дома Ахмаковых (все тогда находились за границей, в Эмсе), произвел сильное впечатление, во-первых, на самого Ахмакова, генерала и еще нестарого человека, но проигравшего все богатое приданое своей жены, Катерины Николаевны, в три года супружества в карты и
от невоздержной жизни уже имевшего удар.
Утверждали (Андроников, говорят, слышал
от самой Катерины Николавны), что, напротив, Версилов, прежде еще, то есть до начала чувств молодой девицы, предлагал свою любовь Катерине Николавне; что та, бывшая его
другом, даже экзальтированная им некоторое время, но постоянно ему не верившая и противоречившая, встретила это объяснение Версилова с чрезвычайною ненавистью и ядовито осмеяла его.
И вот, ввиду всего этого, Катерина Николавна, не отходившая
от отца во время его болезни, и послала Андроникову, как юристу и «старому
другу», запрос: «Возможно ли будет, по законам, объявить князя в опеке или вроде неправоспособного; а если так, то как удобнее это сделать без скандала, чтоб никто не мог обвинить и чтобы пощадить при этом чувства отца и т. д., и т. д.».
Но, требуя честности
от других, буду честен и сам: я должен сознаться, что зашитый в кармане документ возбуждал во мне не одно только страстное желание лететь на помощь Версилову.
Я буду ласков и с теми и с
другими и, может быть, дам им денег, но сам
от них ничего не возьму.
— Ей-Богу, забыл, мой
друг, и
от души виноват. Я помню лишь, что это было как-то очень давно и происходило где-то…
—
Друг мой, я с тобой согласен во всем вперед; кстати, ты о плече слышал
от меня же, а стало быть, в сию минуту употребляешь во зло мое же простодушие и мою же доверчивость; но согласись, что это плечо, право, было не так дурно, как оно кажется с первого взгляда, особенно для того времени; мы ведь только тогда начинали. Я, конечно, ломался, но я ведь тогда еще не знал, что ломаюсь. Разве ты, например, никогда не ломаешься в практических случаях?
Он, например, будет вам навязчиво утверждать в таком роде: «Я князь и происхожу
от Рюрика; но почему мне не быть сапожным подмастерьем, если надо заработывать хлеб, а к
другому занятию я не способен?
Кинулась она тут, рассказывала мне, на него, да отпихнул он ее и в
другой комнате даже на замок
от нее затворился.
Как, неужели все? Да мне вовсе не о том было нужно; я ждал
другого, главного, хотя совершенно понимал, что и нельзя было иначе. Я со свечой стал провожать его на лестницу; подскочил было хозяин, но я, потихоньку
от Версилова, схватил его изо всей силы за руку и свирепо оттолкнул. Он поглядел было с изумлением, но мигом стушевался.
—
Друг ты мой, мне слишком приятно
от тебя слышать… такие чувства… Да, я помню очень, я действительно ждал тогда появления краски в твоем лице, и если сам поддавал, то, может быть, именно чтоб довести тебя до предела…
— Я это знаю
от нее же, мой
друг. Да, она — премилая и умная. Mais brisons-là, mon cher. Мне сегодня как-то до странности гадко — хандра, что ли? Приписываю геморрою. Что дома? Ничего? Ты там, разумеется, примирился и были объятия? Cela va sanà dire. [Это само собой разумеется (франц.).] Грустно как-то к ним иногда бывает возвращаться, даже после самой скверной прогулки. Право, иной раз лишний крюк по дождю сделаю, чтоб только подольше не возвращаться в эти недра… И скучища же, скучища, о Боже!
Теперь мне понятно: он походил тогда на человека, получившего дорогое, любопытное и долго ожидаемое письмо и которое тот положил перед собой и нарочно не распечатывает, напротив, долго вертит в руках, осматривает конверт, печать, идет распорядиться в
другую комнату, отдаляет, одним словом, интереснейшую минуту, зная, что она ни за что не уйдет
от него, и все это для большей полноты наслаждения.
— Удивительное дело, — проговорил он вдруг, когда я уже высказал все до последней запятой, — престранное дело, мой
друг: ты говоришь, что был там
от трех до четырех и что Татьяны Павловны не было дома?
И поцеловала меня, то есть я позволил себя поцеловать. Ей видимо хотелось бы еще и еще поцеловать меня, обнять, прижать, но совестно ли стало ей самой при людях, али
от чего-то
другого горько, али уж догадалась она, что я ее устыдился, но только она поспешно, поклонившись еще раз Тушарам, направилась выходить. Я стоял.
Когда я в тот вечер выбежал
от Зерщикова и когда там все несколько успокоилось, Зерщиков, приступив к игре, вдруг заявил громогласно, что произошла печальная ошибка: пропавшие деньги, четыреста рублей, отыскались в куче
других денег и счеты банка оказались совершенно верными.
Князь сообщил ему адрес Версилова, и действительно Версилов на
другой же день получил лично
от Зерщикова письмо на мое имя и с лишком тысячу триста рублей, принадлежавших мне и забытых мною на рулетке денег.
— Напрасно,
друг, не молишься; хорошо оно, сердцу весело, и пред сном, и восстав
от сна, и пробудясь в ночи.
Я сидел и слушал краем уха; они говорили и смеялись, а у меня в голове была Настасья Егоровна с ее известиями, и я не мог
от нее отмахнуться; мне все представлялось, как она сидит и смотрит, осторожно встает и заглядывает в
другую комнату. Наконец они все вдруг рассмеялись: Татьяна Павловна, совсем не знаю по какому поводу, вдруг назвала доктора безбожником: «Ну уж все вы, докторишки, — безбожники!..»
Кроме мамы, не отходившей
от Макара Ивановича, всегда по вечерам в его комнатку приходил Версилов; всегда приходил я, да и негде мне было и быть; в последние дни почти всегда заходила Лиза, хоть и попозже
других, и всегда почти сидела молча.
— Мне кажется по всему… и по некоторым
другим соображениям… — разъяснял я путаясь, — что вы присылали ко мне, чего-то
от меня ожидая; так чего же именно?
— Да ведь несчастному князю Николаю Ивановичу почти и некуда спастись теперь
от всей этой интриги или, лучше сказать,
от родной своей дочери, кроме как на вашу квартиру, то есть на квартиру
друга; ведь вправе же он считать вас по крайней мере хоть
другом!..
— Mon ami, voilà Dolgorowky, l'autre mon ami, [
Друг мой, вот Долгоровкий,
другой мой
друг (франц.).] — важно и серьезно проговорил длинный, в упор смотря на покрасневшего
от злости Ламберта. Тот, лишь увидел меня, тотчас же как бы весь преобразился.
Младший, несмотря на то что она презрительно и брезгливо
от него отмахивалась, как бы в самом деле боясь об него запачкаться (чего я никак не понимал, потому что он был такой хорошенький и оказался так хорошо одет, когда сбросил шубу), — младший настойчиво стал просить ее повязать своему длинному
другу галстух, а предварительно повязать ему чистые воротнички из Ламбертовых.
В этом ресторане, в Морской, я и прежде бывал, во время моего гнусненького падения и разврата, а потому впечатление
от этих комнат,
от этих лакеев, приглядывавшихся ко мне и узнававших во мне знакомого посетителя, наконец, впечатление
от этой загадочной компании
друзей Ламберта, в которой я так вдруг очутился и как будто уже принадлежа к ней нераздельно, а главное — темное предчувствие, что я добровольно иду на какие-то гадости и несомненно кончу дурным делом, — все это как бы вдруг пронзило меня.
Но если я и вымолвил это, то смотрел я с любовью. Говорили мы как два
друга, в высшем и полном смысле слова. Он привел меня сюда, чтобы что-то мне выяснить, рассказать, оправдать; а между тем уже все было, раньше слов, разъяснено и оправдано. Что бы я ни услышал
от него теперь — результат уже был достигнут, и мы оба со счастием знали про это и так и смотрели
друг на
друга.
— Нет, мой
друг, я ни в каком заговоре не участвовал. А у тебя так даже глаза засверкали; я люблю твои восклицания, мой милый. Нет, я просто уехал тогда
от тоски,
от внезапной тоски. Это была тоска русского дворянина — право, не умею лучше выразиться. Дворянская тоска и ничего больше.
Оставим это,
друг мой; а «вериги» мои — вздор; не беспокойся об них. Да еще вот что: ты знаешь, что я на язык стыдлив и трезв; если разговорился теперь, то это…
от разных чувств и потому что — с тобой;
другому я никому и никогда не скажу. Это прибавляю, чтобы тебя успокоить.
— Ты сегодня особенно меток на замечания, — сказал он. — Ну да, я был счастлив, да и мог ли я быть несчастлив с такой тоской? Нет свободнее и счастливее русского европейского скитальца из нашей тысячи. Это я, право, не смеясь говорю, и тут много серьезного. Да я за тоску мою не взял бы никакого
другого счастья. В этом смысле я всегда был счастлив, мой милый, всю жизнь мою. И
от счастья полюбил тогда твою маму в первый раз в моей жизни.
—
Друг мой, — вырвалось у него, между прочим, — я вдруг сознал, что мое служение идее вовсе не освобождает меня, как нравственно-разумное существо,
от обязанности сделать в продолжение моей жизни хоть одного человека счастливым практически.
Напротив, меня вдруг кольнула
другая мысль: в досаде и в некотором унынии спускаясь с лестницы
от Татьяны Павловны, я вспомнил бедного князя, простиравшего ко мне давеча руки, — и я вдруг больно укорил себя за то, что я его бросил, может быть, даже из личной досады.
Увы! ей и в голову не могло зайти, что Ламберт, обладая теперь документом, принял уже совсем
другие решения, а потому, конечно, скрывается и даже нарочно
от нее прячется.
С запиской
от нее она тотчас же полетела к Бьорингу и немедленно вытребовала
от него
другую записку, к «кому следует» с убедительнейшею просьбою самого Бьоринга немедленно освободить меня, «арестованного по недоразумению».