Неточные совпадения
Если я вдруг вздумал записать слово
в слово все,
что случилось со мной с прошлого года, то вздумал это вследствие внутренней потребности: до того я поражен всем совершившимся.
Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное — от литературных красот; литератор пишет тридцать лет и
в конце совсем не знает, для
чего он писал столько лет.
Как это так выходит,
что у человека умного высказанное им гораздо глупее того,
что в нем остается?
Я хоть и начну с девятнадцатого сентября, а все-таки вставлю слова два о том, кто я, где был до того, а стало быть, и
что могло быть у меня
в голове хоть отчасти
в то утро девятнадцатого сентября, чтоб было понятнее читателю, а может быть, и мне самому.
Я предполагаю,
что в это время он был еще чем-то весьма безличным.
Любопытно,
что этот человек, столь поразивший меня с самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад всей души моей и даже, может быть, еще надолго заразивший собою все мое будущее, этот человек даже и теперь
в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой.
Упоминаю, однако же, для обозначения впредь,
что он прожил
в свою жизнь три состояния, и весьма даже крупные, всего тысяч на четыреста с лишком и, пожалуй, более.
Каждый-то раз, как я вступал куда-либо
в школу или встречался с лицами, которым, по возрасту моему, был обязан отчетом, одним словом, каждый-то учителишка, гувернер, инспектор, поп — все, кто угодно, спрося мою фамилию и услыхав,
что я Долгорукий, непременно находили для чего-то нужным прибавить...
Замечу при сем,
в виде феномена,
что я не помню ни одного исключения: все спрашивали.
Я выдумал это уже
в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился,
что глуп, но все-таки не сейчас перестал глупить. Помню,
что один из учителей — впрочем, он один и был — нашел,
что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец, один из товарищей, очень едкий малый и с которым я всего только
в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря
в сторону, сказал мне...
Она не то
что управляла, но по соседству надзирала над имением Версилова (
в пятьсот душ), и этот надзор, как я слышал, стоил надзора какого-нибудь управляющего из ученых.
Вот она-то не только не отклонила супружеские наклонности мрачного Макара Долгорукого (говорили,
что он был тогда мрачен), но, напротив, для чего-то
в высшей степени их поощрила.
Что же до Макара Иванова, то не знаю,
в каком смысле он потом женился, то есть с большим ли удовольствием или только исполняя обязанность.
Что же до характера моей матери, то до восемнадцати лет Татьяна Павловна продержала ее при себе, несмотря на настояния приказчика отдать
в Москву
в ученье, и дала ей некоторое воспитание, то есть научила шить, кроить, ходить с девичьими манерами и даже слегка читать.
В глазах ее этот брак с Макаром Ивановым был давно уже делом решенным, и все,
что тогда с нею произошло, она нашла превосходным и самым лучшим; под венец пошла с самым спокойным видом, какой только можно иметь
в таких случаях, так
что сама уж Татьяна Павловна назвала ее тогда рыбой.
Я вполне готов верить, как уверял он меня прошлого года сам, с краской
в лице, несмотря на то,
что рассказывал про все это с самым непринужденным и «остроумным» видом,
что романа никакого не было вовсе и
что все вышло так.
Замечу,
что мою мать я, вплоть до прошлого года, почти не знал вовсе; с детства меня отдали
в люди, для комфорта Версилова, об
чем, впрочем, после; а потому я никак не могу представить себе, какое у нее могло быть
в то время лицо.
Если она вовсе не была так хороша собой, то
чем мог
в ней прельститься такой человек, как тогдашний Версилов?
Вопрос этот важен для меня тем,
что в нем чрезвычайно любопытною стороною рисуется этот человек.
Он прибавлял,
что из-за «Антона Горемыки», может, и
в деревню тогда приехал, — и прибавлял чрезвычайно серьезно.
Да, действительно, я еще не смыслю, хотя сознаюсь
в этом вовсе не из гордости, потому
что знаю, до какой степени глупа
в двадцатилетнем верзиле такая неопытность; только я скажу этому господину,
что он сам не смыслит, и докажу ему это.
Правда,
в женщинах я ничего не знаю, да и знать не хочу, потому
что всю жизнь буду плевать и дал слово.
Но я знаю, однако же, наверно,
что иная женщина обольщает красотой своей, или там
чем знает,
в тот же миг; другую же надо полгода разжевывать, прежде
чем понять,
что в ней есть; и чтобы рассмотреть такую и влюбиться, то мало смотреть и мало быть просто готовым на
что угодно, а надо быть, сверх того, чем-то еще одаренным.
В этом я убежден, несмотря на то
что ничего не знаю, и если бы было противное, то надо бы было разом низвести всех женщин на степень простых домашних животных и
в таком только виде держать их при себе; может быть, этого очень многим хотелось бы.
Все это, конечно, я наговорил
в какую-то как бы похвалу моей матери, а между тем уже заявил,
что о ней, тогдашней, не знал вовсе.
Ибо об
чем, о Господи, об
чем мог говорить
в то время такой человек, как Версилов, с такою особою, как моя мать, даже и
в случае самой неотразимой любви?
Уж одни размеры,
в которые развилась их любовь, составляют загадку, потому
что первое условие таких, как Версилов, — это тотчас же бросить, если достигнута цель.
Вопрос следующий: как она-то могла, она сама, уже бывшая полгода
в браке, да еще придавленная всеми понятиями о законности брака, придавленная, как бессильная муха, она, уважавшая своего Макара Ивановича не меньше
чем какого-то Бога, как она-то могла,
в какие-нибудь две недели, дойти до такого греха?
Объяснить разве можно тем,
что сделала она не помня себя, то есть не
в том смысле, как уверяют теперь адвокаты про своих убийц и воров, а под тем сильным впечатлением, которое, при известном простодушии жертвы, овладевает фатально и трагически.
Согрешив, они тотчас покаялись. Он с остроумием рассказывал мне,
что рыдал на плече Макара Ивановича, которого нарочно призвал для сего случая
в кабинет, а она — она
в то время лежала где-то
в забытьи,
в своей дворовой клетушке…
При этом замечу,
что Макар Иванович был настолько остроумен,
что никогда не прописывал «его высокородия достопочтеннейшего господина Андрея Петровича» своим «благодетелем», хотя и прописывал неуклонно
в каждом письме свой всенижайший поклон, испрашивая у него милости, а на самого его благословение Божие.
Никогда ни о
чем не просил; зато раз года
в три непременно являлся домой на побывку и останавливался прямо у матери, которая, всегда так приходилось, имела свою квартиру, особую от квартиры Версилова.
Об этом мне придется после сказать, но здесь лишь замечу,
что Макар Иванович не разваливался
в гостиной на диванах, а скромно помещался где-нибудь за перегородкой.
Если я и сказал,
что все семейство всегда было
в сборе, то кроме меня, разумеется.
Я так и прописываю это слово: «уйти
в свою идею», потому
что это выражение может обозначить почти всю мою главную мысль — то самое, для
чего я живу на свете.
Прибавлю, однако,
что я кончил гимназический курс
в последнем году плохо, тогда как до седьмого класса всегда был из первых, а случилось это вследствие той же идеи, вследствие вывода, может быть ложного, который я из нее вывел.
Я написал кому следует, через кого следует
в Петербург, чтобы меня окончательно оставили
в покое, денег на содержание мое больше не присылали и, если возможно, чтоб забыли меня вовсе (то есть, разумеется,
в случае, если меня сколько-нибудь помнили), и, наконец,
что в университет я «ни за
что» не поступлю.
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив
в люди, не только не знал меня вовсе, но даже
в этом никогда не раскаивался (кто знает, может быть, о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так как оказалось потом,
что и деньги не он платил за содержание мое
в Москве, а другие), вызов этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.
Странно, мне, между прочим, понравилось
в его письмеце (одна маленькая страничка малого формата),
что он ни слова не упомянул об университете, не просил меня переменить решение, не укорял,
что не хочу учиться, — словом, не выставлял никаких родительских финтифлюшек
в этом роде, как это бывает по обыкновению, а между тем это-то и было худо с его стороны
в том смысле,
что еще пуще обозначало его ко мне небрежность.
Но чуть увижу,
что этот шаг, хотя бы и условный и малый, все-таки отдалит меня от главного, то тотчас же с ними порву, брошу все и уйду
в свою скорлупу».
Меня тянуло
в этот неизвестный океан еще и потому,
что я прямо мог войти
в него властелином и господином даже чужих судеб, да еще чьих!
Наконец, чтобы перейти к девятнадцатому числу окончательно, скажу пока вкратце и, так сказать, мимолетом,
что я застал их всех, то есть Версилова, мать и сестру мою (последнюю я увидал
в первый раз
в жизни), при тяжелых обстоятельствах, почти
в нищете или накануне нищеты.
Об этом я узнал уж и
в Москве, но все же не предполагал того,
что увидел.
Именно таинственные потому,
что были накоплены из карманных денег моих, которых отпускалось мне по пяти рублей
в месяц,
в продолжение двух лет; копление же началось с первого дня моей «идеи», а потому Версилов не должен был знать об этих деньгах ни слова.
Я сказал уже,
что он остался
в мечтах моих
в каком-то сиянии, а потому я не мог вообразить, как можно было так постареть и истереться всего только
в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Впрочем, он был еще вовсе не старик, ему было всего сорок пять лет; вглядываясь же дальше, я нашел
в красоте его даже что-то более поражающее,
чем то,
что уцелело
в моем воспоминании.
Кроме нищеты, стояло нечто безмерно серьезнейшее, — не говоря уже о том,
что все еще была надежда выиграть процесс о наследстве, затеянный уже год у Версилова с князьями Сокольскими, и Версилов мог получить
в самом ближайшем будущем имение, ценностью
в семьдесят, а может и несколько более тысяч.
Я сказал уже выше,
что этот Версилов прожил
в свою жизнь три наследства, и вот его опять выручало наследство!
Отвернулись от него все, между прочим и все влиятельные знатные люди, с которыми он особенно умел во всю жизнь поддерживать связи, вследствие слухов об одном чрезвычайно низком и —
что хуже всего
в глазах «света» — скандальном поступке, будто бы совершенном им с лишком год назад
в Германии, и даже о пощечине, полученной тогда же слишком гласно, именно от одного из князей Сокольских, и на которую он не ответил вызовом.
Поясню с самого начала,
что этот князь Сокольский, богач и тайный советник, нисколько не состоял
в родстве с теми московскими князьями Сокольскими (ничтожными бедняками уже несколько поколений сряду), с которыми Версилов вел свою тяжбу.