Неточные совпадения
Каждый-то раз, как я вступал куда-либо
в школу или встречался с лицами, которым, по возрасту моему, был обязан отчетом,
одним словом, каждый-то учителишка, гувернер, инспектор, поп — все, кто угодно, спрося мою фамилию и услыхав, что я Долгорукий, непременно находили для чего-то нужным прибавить...
Замечу при сем,
в виде феномена, что я не помню ни
одного исключения: все спрашивали.
Я выдумал это уже
в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки не сейчас перестал глупить. Помню, что
один из учителей — впрочем, он
один и был — нашел, что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец,
один из товарищей, очень едкий малый и с которым я всего только
в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря
в сторону, сказал мне...
Итак,
в числе этой дворни, которой было множество и кроме Макара Иванова, была
одна девица, и была уже лет восемнадцати, когда пятидесятилетний Макар Долгорукий вдруг обнаружил намерение на ней жениться.
Я сейчас вообразил, что если б у меня был хоть
один читатель, то наверно бы расхохотался надо мной, как над смешнейшим подростком, который, сохранив свою глупую невинность, суется рассуждать и решать,
в чем не смыслит.
Уж
одни размеры,
в которые развилась их любовь, составляют загадку, потому что первое условие таких, как Версилов, — это тотчас же бросить, если достигнута цель.
Письма присылались
в год по два раза, не более и не менее, и были чрезвычайно
одно на другое похожие.
Я их видел;
в них мало чего-нибудь личного; напротив, по возможности
одни только торжественные извещения о самых общих событиях и о самых общих чувствах, если так можно выразиться о чувствах: извещения прежде всего о своем здоровье, потом спросы о здоровье, затем пожелания, торжественные поклоны и благословения — и все.
Странно, мне, между прочим, понравилось
в его письмеце (
одна маленькая страничка малого формата), что он ни слова не упомянул об университете, не просил меня переменить решение, не укорял, что не хочу учиться, — словом, не выставлял никаких родительских финтифлюшек
в этом роде, как это бывает по обыкновению, а между тем это-то и было худо с его стороны
в том смысле, что еще пуще обозначало его ко мне небрежность.
«Я буду не
один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый все эти последние дни
в Москве, — никогда теперь уже не буду
один, как
в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже и
в том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще
в Москве и которая не оставляла меня ни на
один миг
в Петербурге (ибо не знаю, был ли такой день
в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и была, кажется,
одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных
в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Отвернулись от него все, между прочим и все влиятельные знатные люди, с которыми он особенно умел во всю жизнь поддерживать связи, вследствие слухов об
одном чрезвычайно низком и — что хуже всего
в глазах «света» — скандальном поступке, будто бы совершенном им с лишком год назад
в Германии, и даже о пощечине, полученной тогда же слишком гласно, именно от
одного из князей Сокольских, и на которую он не ответил вызовом.
Ждал я
одного лица, с приездом которого
в Петербург мог окончательно узнать истину;
в этом была моя последняя надежда.
Тем не менее старый князь очень ими интересовался и особенно любил
одного из этих князей, так сказать их старшего
в роде —
одного молодого офицера.
Появившись, она проводила со мною весь тот день, ревизовала мое белье, платье, разъезжала со мной на Кузнецкий и
в город, покупала мне необходимые вещи, устроивала,
одним словом, все мое приданое до последнего сундучка и перочинного ножика; при этом все время шипела на меня, бранила меня, корила меня, экзаменовала меня, представляла мне
в пример других фантастических каких-то мальчиков, ее знакомых и родственников, которые будто бы все были лучше меня, и, право, даже щипала меня, а толкала положительно, даже несколько раз, и больно.
Поступив к нему, я тотчас заметил, что
в уме старика гнездилось
одно тяжелое убеждение — и этого никак нельзя было не заметить, — что все-де как-то странно стали смотреть на него
в свете, что все будто стали относиться к нему не так, как прежде, к здоровому; это впечатление не покидало его даже
в самых веселых светских собраниях.
В доме, внизу, было устроено вроде домашней конторы, и
один чиновник вел дела, счеты и книги, а вместе с тем и управлял домом.
Этого чиновника, служившего, кроме того, на казенном месте, и
одного было бы совершенно достаточно; но, по желанию самого князя, прибавили и меня, будто бы на помощь чиновнику; но я тотчас же был переведен
в кабинет и часто, даже для виду, не имел пред собою занятий, ни бумаг, ни книг.
К тому же это шелк, она его треплет по камню три версты, из
одной только моды, а муж пятьсот рублей
в сенате
в год получает: вот где взятки-то сидят!
— У меня был
в прежнем пансионишке, у Тушара, еще до гимназии,
один товарищ, Ламберт.
Вошли две дамы, обе девицы,
одна — падчерица
одного двоюродного брата покойной жены князя, или что-то
в этом роде, воспитанница его, которой он уже выделил приданое и которая (замечу для будущего) и сама была с деньгами; вторая — Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая с своим братом у Фанариотовой и которую я видел до этого времени всего только раз
в моей жизни, мельком на улице, хотя с братом ее, тоже мельком, уже имел
в Москве стычку (очень может быть, и упомяну об этой стычке впоследствии, если место будет, потому что
в сущности не стоит).
Почти ни
одной наружной черты сходства с Версиловым, а между тем, каким-то чудом, необыкновенное сходство с ним
в выражении физиономии.
Я уже знал ее лицо по удивительному портрету, висевшему
в кабинете князя; я изучал этот портрет весь этот месяц. При ней же я провел
в кабинете минуты три и ни на
одну секунду не отрывал глаз от ее лица. Но если б я не знал портрета и после этих трех минут спросили меня: «Какая она?» — я бы ничего не ответил, потому что все у меня заволоклось.
Заметьте, она уж и ехала с тем, чтоб меня поскорей оскорбить, еще никогда не видав:
в глазах ее я был «подсыльный от Версилова», а она была убеждена и тогда, и долго спустя, что Версилов держит
в руках всю судьбу ее и имеет средства тотчас же погубить ее, если захочет, посредством
одного документа; подозревала по крайней мере это.
Если б я был стомиллионный богач, я бы, кажется, находил удовольствие именно ходить
в самом стареньком платье и чтоб меня принимали за человека самого мизерного, чуть не просящего на бедность, толкали и презирали меня: с меня было бы довольно
одного сознания».
В это девятнадцатое число я сделал еще
один «шаг».
Сам он не стоит описания, и, собственно,
в дружеских отношениях я с ним не был; но
в Петербурге его отыскал; он мог (по разным обстоятельствам, о которых говорить тоже не стоит) тотчас же сообщить мне адрес
одного Крафта, чрезвычайно нужного мне человека, только что тот вернется из Вильно.
Дергачев жил
в маленьком флигеле, на дворе деревянного дома
одной купчихи, но зато флигель занимал весь. Всего было чистых три комнаты. Во всех четырех окнах были спущены шторы. Это был техник и имел
в Петербурге занятие; я слышал мельком, что ему выходило
одно выгодное частное место
в губернии и что он уже отправляется.
— Сделайте одолжение, — прибавила тотчас же довольно миловидная молоденькая женщина, очень скромно одетая, и, слегка поклонившись мне, тотчас же вышла. Это была жена его, и, кажется, по виду она тоже спорила, а ушла теперь кормить ребенка. Но
в комнате оставались еще две дамы —
одна очень небольшого роста, лет двадцати,
в черном платьице и тоже не из дурных, а другая лет тридцати, сухая и востроглазая. Они сидели, очень слушали, но
в разговор не вступали.
Из остальных я припоминаю всего только два лица из всей этой молодежи:
одного высокого смуглого человека, с черными бакенами, много говорившего, лет двадцати семи, какого-то учителя или вроде того, и еще молодого парня моих лет,
в русской поддевке, — лицо со складкой, молчаливое, из прислушивающихся.
— Но чем, скажите, вывод Крафта мог бы ослабить стремление к общечеловеческому делу? — кричал учитель (он
один только кричал, все остальные говорили тихо). — Пусть Россия осуждена на второстепенность; но можно работать и не для
одной России. И, кроме того, как же Крафт может быть патриотом, если он уже перестал
в Россию верить?
— Ошибка
в том, что у Крафта не
один логический вывод, а, так сказать, вывод, обратившийся
в чувство.
— Люди очень разнообразны:
одни легко переменяют чувства, другие тяжело, — ответил Васин, как бы не желая продолжать спор; но я был
в восхищении от его идеи.
В Москве, четыре года назад,
один генерал…
Впрочем, у него, видите ли, умер ребенок, то есть,
в сущности, две девочки, обе
одна за другой,
в скарлатине…
— Долго рассказывать… А отчасти моя идея именно
в том, чтоб оставили меня
в покое. Пока у меня есть два рубля, я хочу жить
один, ни от кого не зависеть (не беспокойтесь, я знаю возражения) и ничего не делать, — даже для того великого будущего человечества, работать на которого приглашали господина Крафта. Личная свобода, то есть моя собственная-с, на первом плане, а дальше знать ничего не хочу.
Да черт мне
в них, и до будущего, когда я
один только раз на свете живу!
Я крепко пожал руку Васина и добежал до Крафта, который все шел впереди, пока я говорил с Васиным. Мы молча дошли до его квартиры; я не хотел еще и не мог говорить с ним.
В характере Крафта
одною из сильнейших черт была деликатность.
Я приходил
в отчаяние, что трачу мою энергию, может быть, на недостойные пустяки из
одной чувствительности, тогда как сам имею перед собой энергическую задачу.
— Ну, хорошо, — сказал я, сунув письмо
в карман. — Это дело пока теперь кончено. Крафт, послушайте. Марья Ивановна, которая, уверяю вас, многое мне открыла, сказала мне, что вы, и только
один вы, могли бы передать истину о случившемся
в Эмсе, полтора года назад, у Версилова с Ахмаковыми. Я вас ждал, как солнца, которое все у меня осветит. Вы не знаете моего положения, Крафт. Умоляю вас сказать мне всю правду. Я именно хочу знать, какой он человек, а теперь — теперь больше, чем когда-нибудь это надо!
Затем произошло
одно странное обстоятельство: болезненная падчерица Катерины Николавны, по-видимому, влюбилась
в Версилова, или чем-то
в нем поразилась, или воспламенилась его речью, или уж я этого ничего не знаю; но известно, что Версилов
одно время все почти дни проводил около этой девушки.
Версилов будто бы успел внушить по-своему, тонко и неотразимо, молодой особе, что Катерина Николавна оттого не соглашается, что влюблена
в него сама и уже давно мучит его ревностью, преследует его, интригует, объяснилась уже ему, и теперь готова сжечь его за то, что он полюбил другую;
одним словом, что-то
в этом роде.
Марья Ивановна, передавая все это мне
в Москве, верила и тому и другому варианту, то есть всему вместе: она именно утверждала, что все это могло произойти совместно, что это вроде la haine dans l'amour, [Ненависти
в любви (франц.).] оскорбленной любовной гордости с обеих сторон и т. д., и т. д.,
одним словом, что-то вроде какой-то тончайшей романической путаницы, недостойной всякого серьезного и здравомыслящего человека и, вдобавок, с подлостью.
В то время
в выздоравливавшем князе действительно, говорят, обнаружилась склонность тратить и чуть не бросать свои деньги на ветер: за границей он стал покупать совершенно ненужные, но ценные вещи, картины, вазы; дарить и жертвовать на Бог знает что большими кушами, даже на разные тамошние учреждения; у
одного русского светского мота чуть не купил за огромную сумму, заглазно, разоренное и обремененное тяжбами имение; наконец, действительно будто бы начал мечтать о браке.
—
В Америку! К себе, к
одному себе! Вот
в чем вся «моя идея», Крафт! — сказал я восторженно.
Удивлялся я тому и прежде, и не
в ее пользу, а тут как-то особенно сообразил — и все странные мысли,
одна за другой, текли
в голову.
Но, требуя честности от других, буду честен и сам: я должен сознаться, что зашитый
в кармане документ возбуждал во мне не
одно только страстное желание лететь на помощь Версилову.
То, что я бросил мою идею и затянулся
в дела Версилова, — это еще можно было бы чем-нибудь извинить; но то, что я бросаюсь, как удивленный заяц, из стороны
в сторону и затягиваюсь уже
в каждые пустяки,
в том, конечно,
одна моя глупость.
Мне встретился маленький мальчик, такой маленький, что странно, как он мог
в такой час очутиться
один на улице; он, кажется, потерял дорогу;
одна баба остановилась было на минуту его выслушать, но ничего не поняла, развела руками и пошла дальше, оставив его
одного в темноте.
Когда я всходил на лестницу, мне ужасно захотелось застать наших дома
одних, без Версилова, чтоб успеть сказать до его прихода что-нибудь доброе матери или милой моей сестре, которой я
в целый месяц не сказал почти ни
одного особенного слова.
— Слышали, — скажут мне, — не новость. Всякий фатер
в Германии повторяет это своим детям, а между тем ваш Ротшильд (то есть покойный Джемс Ротшильд, парижский, я о нем говорю) был всего только
один, а фатеров мильоны.