Неточные совпадения
— Слушайте, — пробормотал я совершенно неудержимо, но дружески и ужасно любя его, — слушайте: когда Джемс Ротшильд, покойник, парижский, вот что тысячу семьсот миллионов франков оставил (он кивнул
головой), еще
в молодости, когда случайно узнал, за несколько часов раньше всех, об убийстве герцога Беррийского, то тотчас поскорее дал знать кому следует и одной только этой штукой,
в один миг, нажил несколько миллионов, — вот как люди делают!
Бедная рассказывала иногда с каким-то ужасом и качая
головой, как она прожила тогда целые полгода, одна-одинешенька, с маленькой дочерью, не зная языка, точно
в лесу, а под конец и без денег.
Шляпы он всегда носил мягкие, широкополые, черные; когда он снял
в дверях шляпу — целый пук его густейших, но с сильной проседью волос так и прянул на его
голове.
Версилов,
в первую минуту, бессознательно держал себя сгорбившись, боясь задеть
головой о потолок, однако не задел и кончил тем, что довольно спокойно уселся на моем диване, на котором была уже постлана моя постель.
Он было уже выходил, но остановился и повернул ко мне
голову в ожидании.
Я объяснил ему en toutes lettres, [Откровенно, без обиняков (франц.).] что он просто глуп и нахал и что если насмешливая улыбка его разрастается все больше и больше, то это доказывает только его самодовольство и ординарность, что не может же он предположить, что соображения о тяжбе не было и
в моей
голове, да еще с самого начала, а удостоило посетить только его многодумную
голову.
Я бросился к двери и отворил; разом со мной отворилась и другая дверь
в конце коридора, хозяйкина, как узнал я после, откуда выглянули две любопытные
головы.
— Версилов живет
в Семеновском полку,
в Можайской улице, дом Литвиновой, номер семнадцать, сама была
в адресном! — громко прокричал раздраженный женский голос; каждое слово было нам слышно. Стебельков вскинул бровями и поднял над
головою палец.
Он не договорил и очень неприятно поморщился. Часу
в седьмом он опять уехал; он все хлопотал. Я остался наконец один-одинехонек. Уже рассвело.
Голова у меня слегка кружилась. Мне мерещился Версилов: рассказ этой дамы выдвигал его совсем
в другом свете. Чтоб удобнее обдумать, я прилег на постель Васина так, как был, одетый и
в сапогах, на минутку, совсем без намерения спать — и вдруг заснул, даже не помню, как и случилось. Я проспал почти четыре часа; никто-то не разбудил меня.
— Mon enfant, клянусь тебе, что
в этом ты ошибаешься: это два самые неотложные дела… Cher enfant! — вскричал он вдруг, ужасно умилившись, — милый мой юноша! (Он положил мне обе руки на
голову.) Благословляю тебя и твой жребий… будем всегда чисты сердцем, как и сегодня… добры и прекрасны, как можно больше… будем любить все прекрасное… во всех его разнообразных формах… Ну, enfin… enfin rendons grâce… et je te benis! [А теперь… теперь вознесем хвалу… и я благословляю тебя! (франц.)]
— Я не знаю,
в каком смысле вы сказали про масонство, — ответил он, — впрочем, если даже русский князь отрекается от такой идеи, то, разумеется, еще не наступило ей время. Идея чести и просвещения, как завет всякого, кто хочет присоединиться к сословию, незамкнутому и обновляемому беспрерывно, — конечно утопия, но почему же невозможная? Если живет эта мысль хотя лишь
в немногих
головах, то она еще не погибла, а светит, как огненная точка
в глубокой тьме.
Он круто повернулся и, наклоня
голову и выгнув спину, вдруг вышел. Князь прокричал ему вслед уже
в дверях...
— Без десяти минут три, — спокойно произнесла она, взглянув на часы. Все время, пока я говорил о князе, она слушала меня потупившись, с какою-то хитренькою, но милою усмешкой: она знала, для чего я так хвалю его. Лиза слушала, наклонив
голову над работой, и давно уже не ввязывалась
в разговор.
Все эти рассуждения толпились
в моей
голове.
Я поднял
голову: ни насмешки, ни гнева
в ее лице, а была лишь ее светлая, веселая улыбка и какая-то усиленная шаловливость
в выражении лица, — ее всегдашнее выражение, впрочем, — шаловливость почти детская. «Вот видишь, я тебя поймала всего; ну, что ты теперь скажешь?» — как бы говорило все ее лицо.
— Хохоча над тобой, сказал! — вдруг как-то неестественно злобно подхватила Татьяна Павловна, как будто именно от меня и ждала этих слов. — Да деликатный человек, а особенно женщина, из-за одной только душевной грязи твоей
в омерзение придет. У тебя пробор на
голове, белье тонкое, платье у француза сшито, а ведь все это — грязь! Тебя кто обшил, тебя кто кормит, тебе кто деньги, чтоб на рулетках играть, дает? Вспомни, у кого ты брать не стыдишься?
Да, эта последняя мысль вырвалась у меня тогда, и я даже не заметил ее. Вот какие мысли, последовательно одна за другой, пронеслись тогда
в моей
голове, и я был чистосердечен тогда с собой: я не лукавил, не обманывал сам себя; и если чего не осмыслил тогда
в ту минуту, то потому лишь, что ума недостало, а не из иезуитства пред самим собой.
— А вот такие сумасшедшие
в ярости и пишут, когда от ревности да от злобы ослепнут и оглохнут, а кровь
в яд-мышьяк обратится… А ты еще не знал про него, каков он есть! Вот его и прихлопнут теперь за это, так что только мокренько будет. Сам под секиру лезет! Да лучше поди ночью на Николаевскую дорогу, положи
голову на рельсы, вот и оттяпали бы ее ему, коли тяжело стало носить! Тебя-то что дернуло говорить ему! Тебя-то что дергало его дразнить? Похвалиться вздумал?
Я забрел
в самый темный угол, сел на диван и, положив локти на стол, подпер обеими руками
голову.
Я же не помнил, что он входил. Не знаю почему, но вдруг ужасно испугавшись, что я «спал», я встал и начал ходить по комнате, чтоб опять не «заснуть». Наконец, сильно начала болеть
голова. Ровно
в десять часов вошел князь, и я удивился тому, что я ждал его; я о нем совсем забыл, совсем.
Эта мысль на мгновение овладела всеми моими чувствами, но я мигом и с болью прогнал ее: «Положить
голову на рельсы и умереть, а завтра скажут: это оттого он сделал, что украл, сделал от стыда, — нет, ни за что!» И вот
в это мгновение, помню, я ощутил вдруг один миг страшной злобы.
В десять часов мы легли спать; я завернулся с
головой в одеяло и из-под подушки вытянул синенький платочек: я для чего-то опять сходил, час тому назад, за ним
в ящик и, только что постлали наши постели, сунул его под подушку.
— Ах черт… Чего он! — ворчит с своей кровати Ламберт, — постой, я тебе! Спать не дает… — Он вскакивает наконец с постели, подбегает ко мне и начинает рвать с меня одеяло, но я крепко-крепко держусь за одеяло,
в которое укутался с
головой.
Он меня осмотрел и ощупал; попробовал мой пульс, пощупал лоб, виски. «Странно, — ворчал он, — как ты не замерз… впрочем, ты весь был закрыт шубой, с
головой, как
в меховой норе сидел…»
Я даже не кивнул ей
головой и прямо смотрел ей
в глаза; но она тоже прямо смотрела на меня.
Тут вдруг я бросил думать всю эту бессмыслицу и
в отчаянии упал
головой на подушку. «Да не будет же!» — воскликнул я с внезапною решимостью, вскочил с постели, надел туфли, халат и прямо отправился
в комнату Макара Ивановича, точно там был отвод всем наваждениям, спасение, якорь, на котором я удержусь.
За разговором он не обратил сначала внимания, но машинально, во время речи, несколько раз отклонял
в сторону
голову, потому что яркий луч сильно беспокоил и раздражал его больные глаза.
Одним словом, он ужасно торопился к чему-то перейти. Он был весь чем-то проникнут, с ног до
головы, какою-то главнейшею идеей, которую желал формулировать и мне изложить. Он говорил ужасно много и скоро, с напряжением и страданием разъясняя и жестикулируя, но
в первые минуты я решительно ничего не понимал.
— Сергей Петрович, неужели вы ее погубите и увезете с собой?
В Холмогоры! — вырвалось у меня вдруг неудержимо. Жребий Лизы с этим маньяком на весь век — вдруг ясно и как бы
в первый раз предстал моему сознанию. Он поглядел на меня, снова встал, шагнул, повернулся и сел опять, все придерживая
голову руками.
Вот эссенция моих вопросов или, лучше сказать, биений сердца моего,
в те полтора часа, которые я просидел тогда
в углу на кровати, локтями
в колена, а ладонями подпирая
голову. Но ведь я знал, я знал уже и тогда, что все эти вопросы — совершенный вздор, а что влечет меня лишь она, — она и она одна! Наконец-то выговорил это прямо и прописал пером на бумаге, ибо даже теперь, когда пишу, год спустя, не знаю еще, как назвать тогдашнее чувство мое по имени!
Тот, кто крикнул «атанде», был малый очень высокого роста, вершков десяти, не меньше, худощавый и испитой, но очень мускулистый, с очень небольшой, по росту,
головой и с странным, каким-то комически мрачным выражением
в несколько рябом, но довольно неглупом и даже приятном лице.
Он был одет очень скверно:
в старую шинель на вате, с вылезшим маленьким енотовым воротником, и не по росту короткую — очевидно, с чужого плеча,
в скверных, почти мужицких сапогах и
в ужасно смятом, порыжевшем цилиндре на
голове.
— Я его не мою и так немытым и отдаю внаем Ламберту для раздробления чужих
голов в щекотливых для Ламберта случаях.
— Кабы умер — так и слава бы Богу! — бросила она мне с лестницы и ушла. Это она сказала так про князя Сергея Петровича, а тот
в то время лежал
в горячке и беспамятстве. «Вечная история! Какая вечная история?» — с вызовом подумал я, и вот мне вдруг захотелось непременно рассказать им хоть часть вчерашних моих впечатлений от его ночной исповеди, да и самую исповедь. «Они что-то о нем теперь думают дурное — так пусть же узнают все!» — пролетело
в моей
голове.
От Анны Андреевны я домой не вернулся, потому что
в воспаленной
голове моей вдруг промелькнуло воспоминание о трактире на канаве,
в который Андрей Петрович имел обыкновение заходить
в иные мрачные свои часы. Обрадовавшись догадке, я мигом побежал туда; был уже четвертый час и смеркалось.
В трактире известили, что он приходил: «Побывали немного и ушли, а может, и еще придут». Я вдруг изо всей силы решился ожидать его и велел подать себе обедать; по крайней мере являлась надежда.
— А как вы смели ввести ее
в мою комнату? — повторил я, схватив себя за
голову, которая почти вдруг ужасно заболела.
Я выбежал сломя
голову тоже через кухню и через двор, но его уже нигде не было. Вдали по тротуару чернелись
в темноте прохожие; я пустился догонять их и, нагоняя, засматривал каждому
в лицо, пробегая мимо. Так добежал я до перекрестка.
Меня встретил хозяин, тотчас же шмыгнувший
в мою комнату. Он смотрел не так решительно, как вчера, но был
в необыкновенно возбужденном состоянии, так сказать, на высоте события. Я ничего не сказал ему, но, отойдя
в угол и взявшись за
голову руками, так простоял с минуту. Он сначала подумал было, что я «представляюсь», но под конец не вытерпел и испугался.
А хозяин, как нарочно, пустился опять толковать о спиритизме и о каких-то фокусах, которые будто бы сам видел
в представлении, а именно как один приезжий шарлатан, будто бы при всей публике, отрезывал человеческие
головы, так что кровь лилась, и все видели, и потом приставлял их опять к шее, и что будто бы они прирастали, тоже при всей публике, и что будто бы все это произошло
в пятьдесят девятом году.
— Хозяин давеча, — зашептал он, — приносит вдруг фотографии, гадкие женские фотографии, все
голых женщин
в разных восточных видах, и начинает вдруг показывать мне
в стекло… Я, видишь ли, хвалил скрепя сердце, но так ведь точно они гадких женщин приводили к тому несчастному, с тем чтоб потом тем удобнее опоить его…
У меня болела
голова, стучало
в висках, стучало сердце.
Я разом припомнил все и все осмыслил и, положив локти
в колени, руками подперев
голову, погрузился
в глубокое размышление.
— Ни с места! — завопил он, рассвирепев от плевка, схватив ее за плечо и показывая револьвер, — разумеется для одной лишь острастки. — Она вскрикнула и опустилась на диван. Я ринулся
в комнату; но
в ту же минуту из двери
в коридор выбежал и Версилов. (Он там стоял и выжидал.) Не успел я мигнуть, как он выхватил револьвер у Ламберта и из всей силы ударил его револьвером по
голове. Ламберт зашатался и упал без чувств; кровь хлынула из его
головы на ковер.
Я бежал за ним и, главное, боялся револьвера, который он так и забыл
в своей правой руке и держал его возле самой ее
головы.