Неточные совпадения
Новичок
стоит перед ним молча, косится, если не трус, и ждет, что-то
будет.
Дилемма
стояла передо мной неотразимая: или университет и дальнейшее образование, или отдалить немедленное приложение «идеи» к делу еще на четыре года; я бестрепетно стал за идею, ибо
был математически убежден.
Кроме нищеты,
стояло нечто безмерно серьезнейшее, — не говоря уже о том, что все еще
была надежда выиграть процесс о наследстве, затеянный уже год у Версилова с князьями Сокольскими, и Версилов мог получить в самом ближайшем будущем имение, ценностью в семьдесят, а может и несколько более тысяч.
Вошли две дамы, обе девицы, одна — падчерица одного двоюродного брата покойной жены князя, или что-то в этом роде, воспитанница его, которой он уже выделил приданое и которая (замечу для будущего) и сама
была с деньгами; вторая — Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая с своим братом у Фанариотовой и которую я видел до этого времени всего только раз в моей жизни, мельком на улице, хотя с братом ее, тоже мельком, уже имел в Москве стычку (очень может
быть, и упомяну об этой стычке впоследствии, если место
будет, потому что в сущности не
стоит).
Обе
были одеты очень скромно, так что не
стоит описывать.
В первой комнате из прихожей
стояла толпа, человек даже до тридцати; из них наполовину торгующихся, а другие, по виду их,
были или любопытные, или любители, или подосланные от Лебрехт;
были и купцы, и жиды, зарившиеся на золотые вещи, и несколько человек из одетых «чисто».
Сам он не
стоит описания, и, собственно, в дружеских отношениях я с ним не
был; но в Петербурге его отыскал; он мог (по разным обстоятельствам, о которых говорить тоже не
стоит) тотчас же сообщить мне адрес одного Крафта, чрезвычайно нужного мне человека, только что тот вернется из Вильно.
— Надо жить по закону природы и правды, — проговорила из-за двери госпожа Дергачева. Дверь
была капельку приотворена, и видно
было, что она
стояла, держа ребенка у груди, с прикрытой грудью, и горячо прислушивалась.
Вы
были в это утро в темно-синем бархатном пиджаке, в шейном шарфе, цвета сольферино, по великолепной рубашке с алансонскими кружевами,
стояли перед зеркалом с тетрадью в руке и выработывали, декламируя, последний монолог Чацкого и особенно последний крик...
Всю ночь я
был в бреду, а на другой день, в десять часов, уже
стоял у кабинета, но кабинет
был притворен: у вас сидели люди, и вы с ними занимались делами; потом вдруг укатили на весь день до глубокой ночи — так я вас и не увидел!
Я
было вышел; на той стороне тротуара раздался сиплый, пьяный рев ругавшегося прохожего; я
постоял, поглядел и тихо вернулся, тихо прошел наверх, тихо разделся, сложил узелок и лег ничком, без слез и без мыслей, и вот с этой-то самой минуты я и стал мыслить, Андрей Петрович!
— Да я, собственно, из чувства меры: не
стоило такого треску, и нарушена
была мера. Целый месяц молчал, собирался, и вдруг — ничего!
—
Постой, не кричи, тетка не любит. Скажи ты мне, ведь с этим самым князем Сокольским Версилов тягается о наследстве? В таком случае это
будет уже совершенно новый и оригинальный способ выигрывать тяжбы — убивая противников на дуэли.
Пусть Ефим, даже и в сущности дела,
был правее меня, а я глупее всего глупого и лишь ломался, но все же в самой глубине дела лежала такая точка,
стоя на которой,
был прав и я, что-то такое
было и у меня справедливого и, главное, чего они никогда не могли понять.
Я запомнил только, что эта бедная девушка
была недурна собой, лет двадцати, но худа и болезненного вида, рыжеватая и с лица как бы несколько похожая на мою сестру; эта черта мне мелькнула и уцелела в моей памяти; только Лиза никогда не бывала и, уж конечно, никогда и не могла
быть в таком гневном исступлении, в котором
стояла передо мной эта особа: губы ее
были белы, светло-серые глаза сверкали, она вся дрожала от негодования.
И затем исчезла как тень. Напоминаю еще раз: это
была исступленная. Версилов
был глубоко поражен: он
стоял как бы задумавшись и что-то соображая; наконец вдруг повернулся ко мне...
Оказывается, что все, что говорили вчера у Дергачева о нем, справедливо: после него осталась вот этакая тетрадь ученых выводов о том, что русские — порода людей второстепенная, на основании френологии, краниологии и даже математики, и что, стало
быть, в качестве русского совсем не
стоит жить.
Вскочила это она, кричит благим матом, дрожит: „Пустите, пустите!“ Бросилась к дверям, двери держат, она вопит; тут подскочила давешняя, что приходила к нам, ударила мою Олю два раза в щеку и вытолкнула в дверь: „Не
стоишь, говорит, ты, шкура, в благородном доме
быть!“ А другая кричит ей на лестницу: „Ты сама к нам приходила проситься, благо
есть нечего, а мы на такую харю и глядеть-то не стали!“ Всю ночь эту она в лихорадке пролежала, бредила, а наутро глаза сверкают у ней, встанет, ходит: „В суд, говорит, на нее, в суд!“ Я молчу: ну что, думаю, тут в суде возьмешь, чем докажешь?
Есть, впрочем, и беспорядки: пятнадцатое ноября, и уже три дня как стала зима, а шуба у меня старая, енотовая, версиловский обносок: продать —
стоит рублей двадцать пять.
Наконец государю не понравилось, и действительно: целая гора,
стоит гора на улице, портит улицу: «Чтоб не
было камня!» Ну, сказал, чтоб не
было, — понимаете, что значит «чтоб не
было»?
Только
стоит этот мещанин, как они это сговариваются, англичане да Монферан, а это лицо, которому поручено-то, тут же в коляске подъехал, слушает и сердится: как это так решают и не могут решить; и вдруг замечает в отдалении, этот мещанинишка
стоит и фальшиво этак улыбается, то
есть не фальшиво, я не так, а как бы это…
— Милый ты мой, он меня целый час перед тобой веселил. Этот камень… это все, что
есть самого патриотически-непорядочного между подобными рассказами, но как его перебить? ведь ты видел, он тает от удовольствия. Да и, кроме того, этот камень, кажется, и теперь
стоит, если только не ошибаюсь, и вовсе не зарыт в яму…
— Два месяца назад я здесь
стоял за портьерой… вы знаете… а вы говорили с Татьяной Павловной про письмо. Я выскочил и, вне себя, проговорился. Вы тотчас поняли, что я что-то знаю… вы не могли не понять… вы искали важный документ и опасались за него… Подождите, Катерина Николавна, удерживайтесь еще говорить. Объявляю вам, что ваши подозрения
были основательны: этот документ существует… то
есть был… я его видел; это — ваше письмо к Андроникову, так ли?
Теперь должно все решиться, все объясниться, такое время пришло; но
постойте еще немного, не говорите, узнайте, как я смотрю сам на все это, именно сейчас, в теперешнюю минуту; прямо говорю: если это и так
было, то я не рассержусь… то
есть я хотел сказать — не обижусь, потому что это так естественно, я ведь понимаю.
Кто, кто, скажите, заставляет вас делать такие признания мне вслух? — вскрикнул я, как опьянелый, — ну что бы вам
стоило встать и в отборнейших выражениях, самым тонким образом доказать мне, как дважды два, что хоть оно и
было, но все-таки ничего не
было, — понимаете, как обыкновенно умеют у вас в высшем свете обращаться с правдой?
— Крафт мне рассказал его содержание и даже показал мне его… Прощайте! Когда я бывал у вас в кабинете, то робел при вас, а когда вы уходили, я готов
был броситься и целовать то место на полу, где
стояла ваша нога… — проговорил я вдруг безотчетно, сам не зная как и для чего, и, не взглянув на нее, быстро вышел.
Я тотчас понял, только что она вошла, что она непременно на меня накинется; даже
был немножко уверен, что она, собственно, для этого и пришла, а потому я стал вдруг необыкновенно развязен; да и ничего мне это не
стоило, потому что я все еще, с давешнего, продолжал
быть в радости и в сиянии.
Но кричать и не надо
было: городовой как раз
стоял на углу и сам слышал брань поручика.
Поет в московском трактире соловей, входит купец «ндраву моему не препятствуй»: «Что
стоит соловей?» — «Сто рублей».
Я искренно рассказал ему, что готов
был бросаться целовать то место на полу, где
стояла ее нога.
—
Постой, Лиза,
постой, о, как я
был глуп! Но глуп ли? Все намеки сошлись только вчера в одну кучу, а до тех пор откуда я мог узнать? Из того, что ты ходила к Столбеевой и к этой… Дарье Онисимовне? Но я тебя за солнце считал, Лиза, и как могло бы мне прийти что-нибудь в голову? Помнишь, как я тебя встретил тогда, два месяца назад, у него на квартире, и как мы с тобой шли тогда по солнцу и радовались… тогда уже
было?
Было?
«Да давно ли это
было, что я
стоял перед ней, прощался с ней, а она подавала мне руку и смеялась?
Давно смерклось, и Петр принес свечи. Он
постоял надо мной и спросил, кушал ли я. Я только махнул рукой. Однако спустя час он принес мне чаю, и я с жадностью
выпил большую чашку. Потом я осведомился, который час.
Было половина девятого, и я даже не удивился, что сижу уже пять часов.
От холода еще сильнее
будут гореть,
стоит только рукой достать одно березовое полено… да и незачем совсем доставать полено: можно прямо, сидя на стене, содрать рукой с березового полена бересту и на спичке зажечь ее, зажечь и пропихнуть в дрова — вот и пожар.
И поцеловала меня, то
есть я позволил себя поцеловать. Ей видимо хотелось бы еще и еще поцеловать меня, обнять, прижать, но совестно ли стало ей самой при людях, али от чего-то другого горько, али уж догадалась она, что я ее устыдился, но только она поспешно, поклонившись еще раз Тушарам, направилась выходить. Я
стоял.
Из отрывков их разговора и из всего их вида я заключил, что у Лизы накопилось страшно много хлопот и что она даже часто дома не бывает из-за своих дел: уже в одной этой идее о возможности «своих дел» как бы заключалось для меня нечто обидное; впрочем, все это
были лишь больные, чисто физиологические ощущения, которые не
стоит описывать.
— Вы все говорите «тайну»; что такое «восполнивши тайну свою»? — спросил я и оглянулся на дверь. Я рад
был, что мы одни и что кругом
стояла невозмутимая тишина. Солнце ярко светило в окно перед закатом. Он говорил несколько высокопарно и неточно, но очень искренно и с каким-то сильным возбуждением, точно и в самом деле
был так рад моему приходу. Но я заметил в нем несомненно лихорадочное состояние, и даже сильное. Я тоже
был больной, тоже в лихорадке, с той минуты, как вошел к нему.
Да и то взять: учат с тех пор, как мир
стоит, а чему же они научили доброму, чтобы мир
был самое прекрасное и веселое и всякой радости преисполненное жилище?
В минуту падения она вскочила, как и все, и
стояла, вся помертвев и, конечно, страдая, потому что
была всему причиною, но услышав такие слова, она вдруг, почти в мгновение, вся вспыхнула краской стыда и раскаяния.
Все эти маленькие подробности, может
быть, и не
стоило бы вписывать, но тогда наступило несколько дней, в которые хотя и не произошло ничего особенного, но которые все остались в моей памяти как нечто отрадное и спокойное, а это — редкость в моих воспоминаниях.
В суде адвокат совсем уже
было его оправдал — нет улик, да и только, как вдруг тот слушал-слушал, да вдруг встал и перервал адвоката: «Нет, ты
постой говорить», да все и рассказал, «до последней соринки»; повинился во всем, с плачем и с раскаяньем.
Это много тебе; ты и весь таких денег не
стоишь, совсем не к лицу тебе
будет: десять рублей с костей долой, а двадцать девять получай“.
Да и другой берег весь мне спиши, чтоб виден
был, как
есть: и церковь, и площадь, и лавки, и где извозчики
стоят, — все, как
есть, спиши.
Теперь сделаю резюме: ко дню и часу моего выхода после болезни Ламберт
стоял на следующих двух точках (это-то уж я теперь наверно знаю): первое, взять с Анны Андреевны за документ вексель не менее как в тридцать тысяч и затем помочь ей напугать князя, похитить его и с ним вдруг обвенчать ее — одним словом, в этом роде. Тут даже составлен
был целый план; ждали только моей помощи, то
есть самого документа.
— Как не желать? но не очень. Мне почти ничего не надо, ни рубля сверх. Я в золотом платье и я как
есть — это все равно; золотое платье ничего не прибавит Васину. Куски не соблазняют меня: могут ли места или почести
стоить того места, которого я
стою?
Постойте, я еще бокал
выпью, — помните вы там одно место в конце, когда они — сумасшедший этот старик и эта прелестная тринадцатилетняя девочка, внучка его, после фантастического их бегства и странствий, приютились наконец где-то на краю Англии, близ какого-то готического средневекового собора, и эта девочка какую-то тут должность получила, собор посетителям показывала…
— Ламберт, ты — мерзавец, ты — проклятый! — вскричал я, вдруг как-то сообразив и затрепетав. — Я видел все это во сне, ты
стоял и Анна Андреевна… О, ты — проклятый! Неужели ты думал, что я — такой подлец? Я ведь и видел потому во сне, что так и знал, что ты это скажешь. И наконец, все это не может
быть так просто, чтоб ты мне про все это так прямо и просто говорил!
Там
стояли Версилов и мама. Мама лежала у него в объятиях, а он крепко прижимал ее к сердцу. Макар Иванович сидел, по обыкновению, на своей скамеечке, но как бы в каком-то бессилии, так что Лиза с усилием придерживала его руками за плечо, чтобы он не упал; и даже ясно
было, что он все клонится, чтобы упасть. Я стремительно шагнул ближе, вздрогнул и догадался: старик
был мертв.
Но так как она не уходила и все
стояла, то я, схватив шубу и шапку, вышел сам, оставив ее среди комнаты. В комнате же моей не
было никаких писем и бумаг, да я и прежде никогда почти не запирал комнату, уходя. Но я не успел еще дойти до выходной двери, как с лестницы сбежал за мною, без шляпы и в вицмундире, хозяин мой, Петр Ипполитович.
Дома Версилова не оказалось, и ушел он действительно чем свет. «Конечно — к маме», —
стоял я упорно на своем. Няньку, довольно глупую бабу, я не расспрашивал, а кроме нее, в квартире никого не
было. Я побежал к маме и, признаюсь, в таком беспокойстве, что на полдороге схватил извозчика. У мамы его со вчерашнего вечера не
было. С мамой
были лишь Татьяна Павловна и Лиза. Лиза, только что я вошел, стала собираться уходить.