Неточные совпадения
Напротив, скажу теперь вперед, что быть более чистой
душой, и так потом во
всю жизнь, даже трудно себе и представить.
Ошибаться я не мог: я слышал этот звучный, сильный, металлический голос вчера, правда
всего три минуты, но он остался в моей
душе.
Потом помолчала, вижу, так она глубоко дышит: «Знаете, — говорит вдруг мне, — маменька, кабы мы были грубые, то мы бы от него, может, по гордости нашей, и не приняли, а что мы теперь приняли, то тем самым только деликатность нашу доказали ему, что во
всем ему доверяем, как почтенному седому человеку, не правда ли?» Я сначала не так поняла да говорю: «Почему, Оля, от благородного и богатого человека благодеяния не принять, коли он сверх того доброй
души человек?» Нахмурилась она на меня: «Нет, говорит, маменька, это не то, не благодеяние нужно, а „гуманность“ его, говорит, дорога.
— Даже если тут и «пьедестал», то и тогда лучше, — продолжал я, — пьедестал хоть и пьедестал, но сам по себе он очень ценная вещь. Этот «пьедестал» ведь
все тот же «идеал», и вряд ли лучше, что в иной теперешней
душе его нет; хоть с маленьким даже уродством, да пусть он есть! И наверно, вы сами думаете так, Васин, голубчик мой Васин, милый мой Васин! Одним словом, я, конечно, зарапортовался, но вы ведь меня понимаете же. На то вы Васин; и, во всяком случае, я обнимаю вас и целую, Васин!
— Нет, я не нахмурился, Лиза, а я так… Видишь, Лиза, лучше прямо: у меня такая черта, что не люблю, когда до иного щекотного в
душе пальцами дотрагиваются… или, лучше сказать, если часто иные чувства выпускать наружу, чтоб
все любовались, так ведь это стыдно, не правда ли? Так что я иногда лучше люблю хмуриться и молчать: ты умна, ты должна понять.
Но я был в вихре, и, кроме
всего этого, совсем другое тогда было в
душе моей — пело в
душе моей!
Я пустился домой; в моей
душе был восторг.
Все мелькало в уме, как вихрь, а сердце было полно. Подъезжая к дому мамы, я вспомнил вдруг о Лизиной неблагодарности к Анне Андреевне, об ее жестоком, чудовищном слове давеча, и у меня вдруг заныло за них
всех сердце! «Как у них у
всех жестко на сердце! Да и Лиза, что с ней?» — подумал я, став на крыльцо.
Впрочем, я говорю лишь теперь; но тогда я не так скоро вникнул в перемену, происшедшую с ним: я
все еще продолжал лететь, а в
душе была
все та же музыка.
— Я как будто измарался
душой, что вам
все это пересказал. Не сердитесь, голубчик, но об женщине, я повторяю это, — об женщине нельзя сообщать третьему лицу; конфидент не поймет. Ангел и тот не поймет. Если женщину уважаешь — не бери конфидента, если себя уважаешь — не бери конфидента! Я теперь не уважаю себя. До свиданья; не прощу себе…
И вот, помню, мне вдруг это
все надоело, и я вдруг догадался, что я вовсе не по доброте
души ухаживал за больной, а так, по чему-то, по чему-то совсем другому.
У Зерщикова я крикнул на
всю залу, в совершенном исступлении: «Донесу на
всех, рулетка запрещена полицией!» И вот клянусь, что и тут было нечто как бы подобное: меня унизили, обыскали, огласили вором, убили — «ну так знайте же
все, что вы угадали, я — не только вор, но я — и доносчик!» Припоминая теперь, я именно так подвожу и объясняю; тогда же было вовсе не до анализа; крикнул я тогда без намерения, даже за секунду не знал, что так крикну: само крикнулось — уж черта такая в
душе была.
— Только ты мать не буди, — прибавил он, как бы вдруг что-то припомнив. — Она тут
всю ночь подле суетилась, да неслышно так, словно муха; а теперь, я знаю, прилегла. Ох, худо больному старцу, — вздохнул он, — за что, кажись, только
душа зацепилась, а
все держится, а
все свету рада; и кажись, если б всю-то жизнь опять сызнова начинать, и того бы, пожалуй, не убоялась
душа; хотя, может, и греховна такая мысль.
— Тайна что?
Все есть тайна, друг, во
всем тайна Божия. В каждом дереве, в каждой былинке эта самая тайна заключена. Птичка ли малая поет, али звезды
всем сонмом на небе блещут в ночи —
все одна эта тайна, одинаковая. А
всех большая тайна — в том, что
душу человека на том свете ожидает. Вот так-то, друг!
Страшный прилив гордости залил
всю мою
душу, гордости или не знаю чего.
В самом деле, могло быть, что я эту мысль тогда почувствовал
всеми силами моей
души; для чего же иначе было мне тогда так неудержимо и вдруг вскочить с места и в таком нравственном состоянии кинуться к Макару Ивановичу?
А во сне
душа сама
все представила и выложила, что было в сердце, в совершенной точности и в самой полной картине и — в пророческой форме.
Да и всегда было тайною, и я тысячу раз дивился на эту способность человека (и, кажется, русского человека по преимуществу) лелеять в
душе своей высочайший идеал рядом с величайшею подлостью, и
все совершенно искренно.
И надо так сказать, что уже
все ходило по его знаку, и само начальство ни в чем не препятствовало, и архимандрит за ревность благодарил: много на монастырь жертвовал и, когда стих находил, очень о
душе своей воздыхал и о будущем веке озабочен был немало.
Отписал Максим Иванович
все имущество любезной супруге, выдал ей
все капиталы и документы, завершил
все правильно и законным порядком, а затем стал перед ней и поклонился ей до земли: «Отпусти ты меня, бесценная супруга моя,
душу мою спасти, пока можно.
Посему и ты, Софья, не смущай свою
душу слишком, ибо
весь твой грех — мой, а в тебе, так мыслю, и разуменье-то вряд ли тогда было, а пожалуй, и в вас тоже, сударь, вкупе с нею, — улыбнулся он с задрожавшими от какой-то боли губами, — и хоть мог бы я тогда поучить тебя, супруга моя, даже жезлом, да и должен был, но жалко стало, как предо мной упала в слезах и ничего не потаила… ноги мои целовала.
Начинает тихо, нежно: «Помнишь, Гретхен, как ты, еще невинная, еще ребенком, приходила с твоей мамой в этот собор и лепетала молитвы по старой книге?» Но песня
все сильнее,
все страстнее, стремительнее; ноты выше: в них слезы, тоска, безустанная, безвыходная, и, наконец, отчаяние: «Нет прощения, Гретхен, нет здесь тебе прощения!» Гретхен хочет молиться, но из груди ее рвутся лишь крики — знаете, когда судорога от слез в груди, — а песня сатаны
все не умолкает,
все глубже вонзается в
душу, как острие,
все выше — и вдруг обрывается почти криком: «Конец
всему, проклята!» Гретхен падает на колена, сжимает перед собой руки — и вот тут ее молитва, что-нибудь очень краткое, полуречитатив, но наивное, безо всякой отделки, что-нибудь в высшей степени средневековое, четыре стиха,
всего только четыре стиха — у Страделлы есть несколько таких нот — и с последней нотой обморок!
И вот раз закатывается солнце, и этот ребенок на паперти собора,
вся облитая последними лучами, стоит и смотрит на закат с тихим задумчивым созерцанием в детской
душе, удивленной
душе, как будто перед какой-то загадкой, потому что и то, и другое, ведь как загадка — солнце, как мысль Божия, а собор, как мысль человеческая… не правда ли?
— Аркадий Макарович! Неужели правда, что он умер? — раздался знакомый мне тихий, плавный, металлический голос, от которого
все так и задрожало в
душе моей разом: в вопросе слышалось что-то проникнувшее и взволновавшее ее
душу.
— Я только знаю теперь, что «тот человек» гораздо был ближе к
душе вашей, чем вы это мне прежде открыли, — сказал я, сам не зная, что хотел этим выразить, но как бы с укоризной и
весь нахмурясь.
Я с судорожным нетерпением мечтал о целой новой программе жизни; я мечтал постепенно, методическим усилием, разрушить в
душе ее этот постоянный ее страх предо мной, растолковать ей ее собственную цену и
все, чем она даже выше меня.
Этот орган, эти посетители — о,
вся эта тоска отпечатлелась в
душе моей, быть может, на
всю жизнь!
Так что я даже в ту минуту должен был бы стать в недоумении, видя такой неожиданный переворот в ее чувствах, а стало быть, пожалуй, и в Ламбертовых. Я, однако же, вышел молча; на
душе моей было смутно, и рассуждал я плохо! О, потом я
все обсудил, но тогда уже было поздно! О, какая адская вышла тут махинация! Остановлюсь здесь и объясню ее
всю вперед, так как иначе читателю было бы невозможно понять.