Неточные совпадения
Если я вдруг вздумал записать слово
в слово
все, что случилось со мной с прошлого года, то вздумал это вследствие внутренней потребности: до того я поражен
всем совершившимся.
Я записываю лишь события, уклоняясь
всеми силами от
всего постороннего, а главное — от литературных красот; литератор пишет тридцать лет и
в конце совсем не знает, для чего он писал столько лет.
Я это не раз замечал за собой и
в моих словесных отношениях с людьми за
весь этот последний роковой год и много мучился этим.
Любопытно, что этот человек, столь поразивший меня с самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад
всей души моей и даже, может быть, еще надолго заразивший собою
все мое будущее, этот человек даже и теперь
в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой.
Упоминаю, однако же, для обозначения впредь, что он прожил
в свою жизнь три состояния, и весьма даже крупные,
всего тысяч на четыреста с лишком и, пожалуй, более.
Вставлю здесь, чтобы раз навсегда отвязаться: редко кто мог столько вызлиться на свою фамилию, как я,
в продолжение
всей моей жизни.
Каждый-то раз, как я вступал куда-либо
в школу или встречался с лицами, которым, по возрасту моему, был обязан отчетом, одним словом, каждый-то учителишка, гувернер, инспектор, поп —
все, кто угодно, спрося мою фамилию и услыхав, что я Долгорукий, непременно находили для чего-то нужным прибавить...
Замечу при сем,
в виде феномена, что я не помню ни одного исключения:
все спрашивали.
Я выдумал это уже
в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки не сейчас перестал глупить. Помню, что один из учителей — впрочем, он один и был — нашел, что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец, один из товарищей, очень едкий малый и с которым я
всего только
в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря
в сторону, сказал мне...
При имении находилась тогда тетушка; то есть она мне не тетушка, а сама помещица; но, не знаю почему,
все всю жизнь ее звали тетушкой, не только моей, но и вообще, равно как и
в семействе Версилова, которому она чуть ли и
в самом деле не сродни.
Он не то чтобы был начетчик или грамотей (хотя знал церковную службу
всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке), не то чтобы был вроде, так сказать, дворового резонера, он просто был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно и,
в заключение, «жил почтительно», — по собственному удивительному его выражению, — вот он каков был тогда.
В глазах ее этот брак с Макаром Ивановым был давно уже делом решенным, и
все, что тогда с нею произошло, она нашла превосходным и самым лучшим; под венец пошла с самым спокойным видом, какой только можно иметь
в таких случаях, так что сама уж Татьяна Павловна назвала ее тогда рыбой.
Я вполне готов верить, как уверял он меня прошлого года сам, с краской
в лице, несмотря на то, что рассказывал про
все это с самым непринужденным и «остроумным» видом, что романа никакого не было вовсе и что
все вышло так.
Правда,
в женщинах я ничего не знаю, да и знать не хочу, потому что
всю жизнь буду плевать и дал слово.
В этом я убежден, несмотря на то что ничего не знаю, и если бы было противное, то надо бы было разом низвести
всех женщин на степень простых домашних животных и
в таком только виде держать их при себе; может быть, этого очень многим хотелось бы.
Все это, конечно, я наговорил
в какую-то как бы похвалу моей матери, а между тем уже заявил, что о ней, тогдашней, не знал вовсе.
Мало того, я именно знаю
всю непроходимость той среды и тех жалких понятий,
в которых она зачерствела с детства и
в которых осталась потом на
всю жизнь.
Кстати, надо поправиться: улетев
в облака, я забыл об факте, который, напротив, надо бы выставить прежде
всего, а именно: началось у них прямо сбеды.
Вопрос следующий: как она-то могла, она сама, уже бывшая полгода
в браке, да еще придавленная
всеми понятиями о законности брака, придавленная, как бессильная муха, она, уважавшая своего Макара Ивановича не меньше чем какого-то Бога, как она-то могла,
в какие-нибудь две недели, дойти до такого греха?
Почем знать, может быть, она полюбила до смерти… фасон его платья, парижский пробор волос, его французский выговор, именно французский,
в котором она не понимала ни звука, тот романс, который он спел за фортепьяно, полюбила нечто никогда не виданное и не слыханное (а он был очень красив собою), и уж заодно полюбила, прямо до изнеможения,
всего его, с фасонами и романсами.
Я их видел;
в них мало чего-нибудь личного; напротив, по возможности одни только торжественные извещения о самых общих событиях и о самых общих чувствах, если так можно выразиться о чувствах: извещения прежде
всего о своем здоровье, потом спросы о здоровье, затем пожелания, торжественные поклоны и благословения — и
все.
Именно
в этой общности и безличности и полагается, кажется,
вся порядочность тона и
все высшее знание обращения
в этой среде.
Если я и сказал, что
все семейство всегда было
в сборе, то кроме меня, разумеется.
Родив меня, мать была еще молода и хороша, а стало быть, нужна ему, а крикун ребенок, разумеется, был
всему помехою, особенно
в путешествиях.
Месяц назад, то есть за месяц до девятнадцатого сентября, я,
в Москве, порешил отказаться от них
всех и уйти
в свою идею уже окончательно.
Я так и прописываю это слово: «уйти
в свою идею», потому что это выражение может обозначить почти
всю мою главную мысль — то самое, для чего я живу на свете.
Я и до нее жил
в мечтах, жил с самого детства
в мечтательном царстве известного оттенка; но с появлением этой главной и
все поглотившей во мне идеи мечты мои скрепились и разом отлились
в известную форму: из глупых сделались разумными.
Версилов, отец мой, которого я видел
всего только раз
в моей жизни, на миг, когда мне было
всего десять лет (и который
в один этот миг успел поразить меня), Версилов,
в ответ на мое письмо, не ему, впрочем, посланное, сам вызвал меня
в Петербург собственноручным письмом, обещая частное место.
Но чуть увижу, что этот шаг, хотя бы и условный и малый, все-таки отдалит меня от главного, то тотчас же с ними порву, брошу
все и уйду
в свою скорлупу».
«Я буду не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый
все эти последние дни
в Москве, — никогда теперь уже не буду один, как
в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже и
в том случае, если б они мне
все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще
в Москве и которая не оставляла меня ни на один миг
в Петербурге (ибо не знаю, был ли такой день
в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных
в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Наконец, чтобы перейти к девятнадцатому числу окончательно, скажу пока вкратце и, так сказать, мимолетом, что я застал их
всех, то есть Версилова, мать и сестру мою (последнюю я увидал
в первый раз
в жизни), при тяжелых обстоятельствах, почти
в нищете или накануне нищеты.
Об этом я узнал уж и
в Москве, но
все же не предполагал того, что увидел.
Но тут
все жили вместе,
в одном деревянном флигеле,
в переулке,
в Семеновском полку.
Я сказал уже, что он остался
в мечтах моих
в каком-то сиянии, а потому я не мог вообразить, как можно было так постареть и истереться
всего только
в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Впрочем, он был еще вовсе не старик, ему было
всего сорок пять лет; вглядываясь же дальше, я нашел
в красоте его даже что-то более поражающее, чем то, что уцелело
в моем воспоминании.
Кроме нищеты, стояло нечто безмерно серьезнейшее, — не говоря уже о том, что
все еще была надежда выиграть процесс о наследстве, затеянный уже год у Версилова с князьями Сокольскими, и Версилов мог получить
в самом ближайшем будущем имение, ценностью
в семьдесят, а может и несколько более тысяч.
История эта, несмотря на
все старания мои, оставалась для меня
в главнейшем невыясненною, несмотря на целый месяц жизни моей
в Петербурге.
Я непременно должен узнать
всю правду
в самый ближайший срок, ибо приехал судить этого человека.
Все разговоры мои с ним носили всегда какую-то
в себе двусмысленность, то есть попросту какую-то странную насмешку с его стороны.
Версилов еще недавно имел огромное влияние на дела этого старика и был его другом, странным другом, потому что этот бедный князь, как я заметил, ужасно боялся его, не только
в то время, как я поступил, но, кажется, и всегда во
всю дружбу.
Появившись, она проводила со мною
весь тот день, ревизовала мое белье, платье, разъезжала со мной на Кузнецкий и
в город, покупала мне необходимые вещи, устроивала, одним словом,
все мое приданое до последнего сундучка и перочинного ножика; при этом
все время шипела на меня, бранила меня, корила меня, экзаменовала меня, представляла мне
в пример других фантастических каких-то мальчиков, ее знакомых и родственников, которые будто бы
все были лучше меня, и, право, даже щипала меня, а толкала положительно, даже несколько раз, и больно.
Я сейчас же понял, что меня определили на место к этому больному старику затем только, чтоб его «тешить», и что
в этом и
вся служба.
Но у него была бездна разных отдаленных родственников, преимущественно по покойной его жене, которые
все были чуть не нищие; кроме того, множество разных его питомцев и им облагодетельствованных питомиц, которые
все ожидали частички
в его завещании, а потому
все и помогали генеральше
в надзоре за стариком.
Питомицы, естественно,
в замужестве народили еще девочек,
все народившиеся девочки тоже норовили
в питомицы, везде он должен был крестить,
все это являлось поздравлять с именинами, и
все это ему было чрезвычайно приятно.
Поступив к нему, я тотчас заметил, что
в уме старика гнездилось одно тяжелое убеждение — и этого никак нельзя было не заметить, — что все-де как-то странно стали смотреть на него
в свете, что
все будто стали относиться к нему не так, как прежде, к здоровому; это впечатление не покидало его даже
в самых веселых светских собраниях.
Надо было
все это скомпоновать
в целое и подделать слог.
Проснувшись
в то утро и одеваясь у себя наверху
в каморке, я почувствовал, что у меня забилось сердце, и хоть я плевался, но, входя
в дом князя, я снова почувствовал то же волнение:
в это утро должна была прибыть сюда та особа, женщина, от прибытия которой я ждал разъяснения
всего, что меня мучило!
Если же захотят узнать, об чем мы
весь этот месяц с ним проговорили, то отвечу, что,
в сущности, обо
всем на свете, но
все о странных каких-то вещах.
Удивлялся я тоже не раз и его лицу: оно было на вид чрезвычайно серьезное (и почти красивое), сухое; густые седые вьющиеся волосы, открытые глаза; да и
весь он был сухощав, хорошего роста; но лицо его имело какое-то неприятное, почти неприличное свойство вдруг переменяться из необыкновенно серьезного на слишком уж игривое, так что
в первый раз видевший никак бы не ожидал этого.