Неточные совпадения
Замечу, что мою мать я, вплоть до прошлого года, почти не знал вовсе; с детства меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об чем, впрочем, после;
а потому я никак не
могу представить себе, какое у нее
могло быть в то время лицо.
Почем знать,
может быть, она полюбила до смерти… фасон его платья, парижский пробор волос, его французский выговор, именно французский, в котором она не понимала ни звука, тот романс, который он
спел за фортепьяно, полюбила нечто никогда не виданное и не слыханное (
а он
был очень красив собою), и уж заодно полюбила, прямо до изнеможения, всего его, с фасонами и романсами.
Прибавлю, однако, что я кончил гимназический курс в последнем году плохо, тогда как до седьмого класса всегда
был из первых,
а случилось это вследствие той же идеи, вследствие вывода,
может быть ложного, который я из нее вывел.
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив в люди, не только не знал меня вовсе, но даже в этом никогда не раскаивался (кто знает,
может быть, о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так как оказалось потом, что и деньги не он платил за содержание мое в Москве,
а другие), вызов этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.
Я сказал уже, что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии,
а потому я не
мог вообразить, как можно
было так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Кроме нищеты, стояло нечто безмерно серьезнейшее, — не говоря уже о том, что все еще
была надежда выиграть процесс о наследстве, затеянный уже год у Версилова с князьями Сокольскими, и Версилов
мог получить в самом ближайшем будущем имение, ценностью в семьдесят,
а может и несколько более тысяч.
Твердым я оставаться не
мог:
было ужасно досадно, что с первого же шагу я так малодушен и неловок;
было ужасно любопытно,
а главное, противно, — целых три впечатления.
Он как-то вдруг оборвал, раскис и задумался. После потрясений (
а потрясения с ним
могли случаться поминутно, Бог знает с чего) он обыкновенно на некоторое время как бы терял здравость рассудка и переставал управлять собой; впрочем, скоро и поправлялся, так что все это
было не вредно. Мы просидели с минуту. Нижняя губа его, очень полная, совсем отвисла… Всего более удивило меня, что он вдруг упомянул про свою дочь, да еще с такою откровенностью. Конечно, я приписал расстройству.
—
А это…
а это — мой милый и юный друг Аркадий Андреевич Дол… — пролепетал князь, заметив, что она мне поклонилась,
а я все сижу, — и вдруг осекся:
может, сконфузился, что меня с ней знакомит (то
есть, в сущности, брата с сестрой). Подушка тоже мне поклонилась; но я вдруг преглупо вскипел и вскочил с места: прилив выделанной гордости, совершенно бессмысленной; все от самолюбия.
Вы плюнули на меня,
а я торжествую; если бы вы в самом деле плюнули мне в лицо настоящим плевком, то, право, я,
может быть, не рассердился, потому что вы — моя жертва, моя,
а не его.
Правда, я далеко
был не в «скорлупе» и далеко еще не
был свободен; но ведь и шаг я положил сделать лишь в виде пробы — как только, чтоб посмотреть, почти как бы помечтать,
а потом уж не приходить,
может, долго, до самого того времени, когда начнется серьезно.
Действительно, Крафт
мог засидеться у Дергачева, и тогда где же мне его ждать? К Дергачеву я не трусил, но идти не хотел, несмотря на то что Ефим тащил меня туда уже третий раз. И при этом «трусишь» всегда произносил с прескверной улыбкой на мой счет. Тут
была не трусость, объявляю заранее,
а если я боялся, то совсем другого. На этот раз пойти решился; это тоже
было в двух шагах. Дорогой я спросил Ефима, все ли еще он держит намерение бежать в Америку?
А между тем спросите, — я бы не променял моего,
может быть, даже очень пошлого лица, на его лицо, которое казалось мне так привлекательным.
–…второстепенный, которому предназначено послужить лишь материалом для более благородного племени,
а не иметь своей самостоятельной роли в судьбах человечества. Ввиду этого,
может быть и справедливого, своего вывода господин Крафт пришел к заключению, что всякая дальнейшая деятельность всякого русского человека должна
быть этой идеей парализована, так сказать, у всех должны опуститься руки и…
И вот, ввиду всего этого, Катерина Николавна, не отходившая от отца во время его болезни, и послала Андроникову, как юристу и «старому другу», запрос: «Возможно ли
будет, по законам, объявить князя в опеке или вроде неправоспособного;
а если так, то как удобнее это сделать без скандала, чтоб никто не
мог обвинить и чтобы пощадить при этом чувства отца и т. д., и т. д.».
— Я потому, что сам редко умею
быть вежливым, хоть и хочу уметь…
А что ж,
может, и лучше, что оскорбляют люди: по крайней мере избавляют от несчастия любить их.
Тот документ, о котором говорил Крафт, то письмо этой женщины к Андроникову, которого так боится она, которое
может сокрушить ее участь и ввергнуть ее в нищету и которое она предполагает у Версилова, — это письмо
было не у Версилова,
а у меня, зашито в моем боковом кармане!
А кстати: выводя в «Записках» это «новое лицо» на сцену (то
есть я говорю про Версилова), приведу вкратце его формулярный список, ничего, впрочем, не означающий. Я это, чтобы
было понятнее читателю и так как не предвижу, куда бы
мог приткнуть этот список в дальнейшем течении рассказа.
Я этот месяц выдержал,
может быть только несколько расстроил желудок; но с следующего месяца я прибавил к хлебу суп,
а утром и вечером по стакану чаю — и, уверяю вас, так провел год в совершенном здоровье и довольстве,
а нравственно — в упоении и в непрерывном тайном восхищении.
Результат двух этих опытов
был для меня громадный: я узнал положительно, что
могу настолько хотеть, что достигну моей цели,
а в этом, повторяю, вся «моя идея»; дальнейшее — все пустяки.
Сделаю предисловие: читатель,
может быть, ужаснется откровенности моей исповеди и простодушно спросит себя: как это не краснел сочинитель? Отвечу, я пишу не для издания; читателя же, вероятно,
буду иметь разве через десять лет, когда все уже до такой степени обозначится, пройдет и докажется, что краснеть уж нечего
будет.
А потому, если я иногда обращаюсь в записках к читателю, то это только прием. Мой читатель — лицо фантастическое.
Я,
может быть, остроумен; но вот подле меня Талейран, Пирон — и я затемнен,
а чуть я Ротшильд — где Пирон, да
может быть, где и Талейран?
Не я
буду лезть в аристократию,
а она полезет ко мне, не я
буду гоняться за женщинами,
а они набегут как вода, предлагая мне все, что
может предложить женщина.
— Кушать давно готово, — прибавила она, почти сконфузившись, — суп только бы не простыл,
а котлетки я сейчас велю… — Она
было стала поспешно вставать, чтоб идти на кухню, и в первый раз,
может быть, в целый месяц мне вдруг стало стыдно, что она слишком уж проворно вскакивает для моих услуг, тогда как до сих пор сам же я того требовал.
— Ах, Татьяна Павловна, зачем бы вам так с ним теперь! Да вы шутите,
может,
а? — прибавила мать, приметив что-то вроде улыбки на лице Татьяны Павловны. Татьяны Павловнину брань и впрямь иногда нельзя
было принять за серьезное, но улыбнулась она (если только улыбнулась), конечно, лишь на мать, потому что ужасно любила ее доброту и уж без сомнения заметила, как в ту минуту она
была счастлива моею покорностью.
— Отдых,
может быть,
а не праздность.
У меня накипело. Я знал, что более мы уж никогда не
будем сидеть, как теперь, вместе и что, выйдя из этого дома, я уж не войду в него никогда, —
а потому, накануне всего этого, и не
мог утерпеть. Он сам вызвал меня на такой финал.
— Смотри ты! — погрозила она мне пальцем, но так серьезно, что это вовсе не
могло уже относиться к моей глупой шутке,
а было предостережением в чем-то другом: «Не вздумал ли уж начинать?»
Однажды, для этого только раза, схожу к Васину, думал я про себя,
а там — там исчезну для всех надолго, на несколько месяцев,
а для Васина даже особенно исчезну; только с матерью и с сестрой,
может,
буду видеться изредка.
— Мать рассказывает, что не знала, брать ли с тебя деньги, которые ты давеча ей предложил за месячное твое содержание. Ввиду этакого гроба не только не брать,
а, напротив, вычет с нас в твою пользу следует сделать! Я здесь никогда не
был и… вообразить не
могу, что здесь можно жить.
Расставаясь, и,
может быть, надолго, я бы очень хотел от вас же получить ответ и еще на вопрос: неужели в целые эти двадцать лет вы не
могли подействовать на предрассудки моей матери,
а теперь так даже и сестры, настолько, чтоб рассеять своим цивилизующим влиянием первоначальный мрак окружавшей ее среды?
— Друг мой, если хочешь, никогда не
была, — ответил он мне, тотчас же скривившись в ту первоначальную, тогдашнюю со мной манеру, столь мне памятную и которая так бесила меня: то
есть, по-видимому, он само искреннее простодушие,
а смотришь — все в нем одна лишь глубочайшая насмешка, так что я иной раз никак не
мог разобрать его лица, — никогда не
была! Русская женщина — женщиной никогда не бывает.
Там, где касается, я не скажу убеждений — правильных убеждений тут
быть не
может, — но того, что считается у них убеждением,
а стало
быть, по-ихнему, и святым, там просто хоть на муки.
прост и важен; я даже подивился моей бедной Софье, как это она
могла тогда предпочесть меня; тогда ему
было пятьдесят, но все же он
был такой молодец,
а я перед ним такой вертун. Впрочем, помню, он уже и тогда
был непозволительно сед, стало
быть, таким же седым на ней и женился… Вот разве это повлияло.
— Женщины?
А я эту женщину как раз видел сегодня! Вы,
может быть, именно чтоб шпионить за ней, и хотите меня оставить у князя?
И что же: эта бледность,
может быть,
была выражением самого искреннего и чистого чувства и самой глубокой горести,
а не злости и не обиды.
А разозлился я вдруг и выгнал его действительно,
может быть, и от внезапной догадки, что он пришел ко мне, надеясь узнать: не осталось ли у Марьи Ивановны еще писем Андроникова? Что он должен
был искать этих писем и ищет их — это я знал. Но кто знает,
может быть тогда, именно в ту минуту, я ужасно ошибся! И кто знает,
может быть, я же, этою же самой ошибкой, и навел его впоследствии на мысль о Марье Ивановне и о возможности у ней писем?
И неужели он не ломался,
а и в самом деле не в состоянии
был догадаться, что мне не дворянство версиловское нужно
было, что не рождения моего я не
могу ему простить,
а что мне самого Версилова всю жизнь надо
было, всего человека, отца, и что эта мысль вошла уже в кровь мою?
Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: «
А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото,
а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?» Одним словом, не
могу выразить моих впечатлений, потому что все это фантазия, наконец, поэзия,
а стало
быть, вздор; тем не менее мне часто задавался и задается один уж совершенно бессмысленный вопрос: «Вот они все кидаются и мечутся,
а почем знать,
может быть, все это чей-нибудь сон, и ни одного-то человека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка действительного?
Я объяснил ему en toutes lettres, [Откровенно, без обиняков (франц.).] что он просто глуп и нахал и что если насмешливая улыбка его разрастается все больше и больше, то это доказывает только его самодовольство и ординарность, что не
может же он предположить, что соображения о тяжбе не
было и в моей голове, да еще с самого начала,
а удостоило посетить только его многодумную голову.
Пусть Ефим, даже и в сущности дела,
был правее меня,
а я глупее всего глупого и лишь ломался, но все же в самой глубине дела лежала такая точка, стоя на которой,
был прав и я, что-то такое
было и у меня справедливого и, главное, чего они никогда не
могли понять.
Это
была злобная и курносая чухонка и, кажется, ненавидевшая свою хозяйку, Татьяну Павловну,
а та, напротив, расстаться с ней не
могла по какому-то пристрастию, вроде как у старых дев к старым мокроносым моськам или вечно спящим кошкам.
— Да, да, — перебил я, — но утешительно по крайней мере то, что всегда, в таких случаях, оставшиеся в живых, судьи покойного,
могут сказать про себя: «хоть и застрелился человек, достойный всякого сожаления и снисхождения, но все же остались мы,
а стало
быть, тужить много нечего».
«Уроки я вам, говорит, найду непременно, потому что я со многими здесь знаком и многих влиятельных даже лиц просить
могу, так что если даже пожелаете постоянного места, то и то можно иметь в виду…
а покамест простите, говорит, меня за один прямой к вам вопрос: не
могу ли я сейчас
быть вам чем полезным?
Потом помолчала, вижу, так она глубоко дышит: «Знаете, — говорит вдруг мне, — маменька, кабы мы
были грубые, то мы бы от него,
может, по гордости нашей, и не приняли,
а что мы теперь приняли, то тем самым только деликатность нашу доказали ему, что во всем ему доверяем, как почтенному седому человеку, не правда ли?» Я сначала не так поняла да говорю: «Почему, Оля, от благородного и богатого человека благодеяния не принять, коли он сверх того доброй души человек?» Нахмурилась она на меня: «Нет, говорит, маменька, это не то, не благодеяние нужно,
а „гуманность“ его, говорит, дорога.
И вообще при таких встречах я никогда не принижаюсь,
а становлюсь усиленно резок, что иногда,
может быть, и дурно.
— Нет, не нахожу смешным, — повторил он ужасно серьезно, — не
можете же вы не ощущать в себе крови своего отца?.. Правда, вы еще молоды, потому что… не знаю… кажется, не достигшему совершенных лет нельзя драться,
а от него еще нельзя принять вызов… по правилам… Но, если хотите, тут одно только
может быть серьезное возражение: если вы делаете вызов без ведома обиженного, за обиду которого вы вызываете, то тем самым выражаете как бы некоторое собственное неуважение ваше к нему, не правда ли?
— Ох, ты очень смешной, ты ужасно смешной, Аркадий! И знаешь, я,
может быть, за то тебя всего больше и любила в этот месяц, что ты вот этакий чудак. Но ты во многом и дурной чудак, — это чтоб ты не возгордился. Да знаешь ли, кто еще над тобой смеялся? Мама смеялась, мама со мной вместе: «Экий, шепчем, чудак, ведь этакий чудак!»
А ты-то сидишь и думаешь в это время, что мы сидим и тебя трепещем.
Я обвинял Стебелькова,
а ведь,
может быть, я-то, главное, и подлил масла в огонь.
А «идея»? «Идея» — потом, идея ждала; все, что
было, — «
было лишь уклонением в сторону»: «почему ж не повеселить себя?» Вот тем-то и скверна «моя идея», повторю еще раз, что допускает решительно все уклонения;
была бы она не так тверда и радикальна, то я бы,
может быть, и побоялся уклониться.