Неточные совпадения
— Хорошо! — отвечал помещик. — Я уведомлю графа,
что ты
не хочешь продать скрипку, потому
что ты
не хочешь, потому
что ты в полном праве продать или
не продать,
понимаешь? Но я сам тебя спрашиваю: зачем тебе скрипка? Твой инструмент кларнет, хоть ты и плохой кларнетист. Уступи ее мне. Я дам три тысячи. (Кто знал,
что это такой инструмент!)
Француз изъявил полное негодование и сказал,
что не понимает такой черной неблагодарности.
Я тебе
не приказываю,
пойми ты меня, я тебя
не принуждаю; я тебя прошу слезно: сыграй мне, Егорушка, ради бога, то,
что ты французу играл!
Он до того сильно чувствовал его и
понимал про себя,
что не диво, если заблудился в собственном сознании о самом себе и принял себя, вместо глубокого, инстинктивного критика искусства, за жреца самого искусства, за гения.
Порой ему удавалось на своем грубом, простом языке, чуждом всякой науки, говорить мне такие глубокие истины,
что я становился в тупик и
не мог
понять, каким образом он угадал это все, никогда ничего
не читав, никогда ничему
не учившись, и я много обязан ему, — прибавлял Б., — ему и его советам в собственном усовершенствовании.
Он с запальчивостью объявил,
что он
не уличный скрипач и
не будет так подл, как Б., чтоб унижать благородное искусство, играя перед подлыми ремесленниками, которые ничего
не поймут в его игре и таланте.
Ты чувствовал,
что тебе нужна другая дорога, более широкая,
что тебе суждены другие цели, но ты
не понимал, как это сделается, и в тоске своей возненавидел все,
что тебя окружало тогда.
—
Не стоит! — сказал Ефимов, махнув рукою. — Кто из вас там хоть что-нибудь
понимает!
Что вы знаете? Шиш, ничего, вот
что вы знаете! Плясовую какую-нибудь в балетце каком прогудеть — ваше дело. Скрипачей-то вы дорогих и
не видали и
не слыхали.
Чего вас трогать; оставайтесь себе, как хотите!
Часто
не понимали его, но зато были уверены,
что никто в свете
не умеет так ловко и в такой бойкой карикатуре изобразить современные музыкальные знаменитости.
Но до сих пор
не понимаю, почему именно могло войти мне в голову,
что отец мой такой страдалец, такой несчастный человек в мире!
Я
поняла, и уж
не помню как,
что в нашем углу — какое-то вечное, нестерпимое горе.
Иногда слезы струились у ней по лицу, слезы, которых она часто и сама, может быть,
не понимала, потому
что по временам впадала в забытье.
Мало-помалу отец полюбил меня; я уже осмеливалась заговаривать с ним, и часто мы говорили с ним целые часы,
не уставая, хотя я иногда
не понимала ни слова из того,
что он мне говорил.
Но я как-то боялась его, боялась, чтоб он
не подумал,
что мне с ним скучно, и потому всеми силами старалась показать ему,
что все
понимаю.
Тут он начал бранить меня и долго говорил мне,
что я глупый ребенок,
что я ничего
не понимаю… и
не помню,
что еще, но только он был очень огорчен.
Я
не поняла ни слова из его упреков,
не поняла, как больно было ему,
что я вслушалась в его слова, сказанные матушке в гневе и глубокой тоске, заучила их и уже много думала о них про себя.
Однако ж, хоть я совсем
не понимала, за
что он сердит, мне стало ужасно горько и грустно; я заплакала; мне показалось,
что все, нас ожидавшее, было так важно,
что я, глупый ребенок,
не смела ни говорить, ни думать об этом.
Кроме того, хоть я и
не поняла его с первого слова, однако почувствовала, хотя и темным образом,
что я обидела матушку.
По некоторым словам этого разговора, которые я до сих пор упомнила, заключаю,
что он объяснял мне, кто он такой, какой он великий артист, как его никто
не понимает и
что он человек с большим талантом.
Сверх того, батюшка никак
не мог
понять в своей исключительности,
что балетное искусство — тоже искусство,
чем обижал бедного немца до слез.
Тут он начал мне что-то много говорить тихим, торжественным голосом; но я
не понимала его и только удержала в памяти уже известное мне выражение, —
что он артист,
что он с талантом, —
что потом он когда-нибудь будет играть на скрипке и
что, наконец, мы все будем богаты и добьемся какого-то большого счастия.
В эту минуту я, ребенок,
понимала его насквозь и уже чувствовала,
что меня навсегда уязвило это сознание,
что я уже
не могла любить его,
что я потеряла моего прежнего папочку.
Я выздоравливала медленно; но когда уже совсем встала с постели, ум мой все еще был в каком-то оцепенении, и долгое время я
не могла
понять,
что именно случилось со мною.
Но я никак
не могла
понять,
что попала в случай, и ничего
не выиграла в ее мнении.
Я
не могла
понять, для
чего это делается.
— Так вы надо мной будете смеяться, оттого
что лучше меня
понимаете? — спросила она наконец,
не выдержав более своей досады.
Но я почти
не понимала,
что со мной делается.
— Это ненатурально, — сказала она. — Прежде они были так чужды друг другу, и, признаюсь, я этому радовалась. Как бы ни была мала эта сиротка, но я ни за
что не ручаюсь. Вы меня
понимаете? Она уже с молоком всосала свое воспитание, свои привычки и, может быть, правила. И
не понимаю,
что находит в ней князь? Я тысячу раз предлагала отдать ее в пансион.
В самом деле, мы было взялись вдруг за все, так
что и
не поняли было друг друга.
Мадам Леотар и невдомек было,
что таким образом, мало-помалу, уравнивалось и приходило в стройную гармонию все,
что прежде поднималось из души неправильно, преждевременно-бурно и до
чего доходило мое детское сердце, все изъязвленное, с мучительною болью, так
что несправедливо ожесточалось оно и плакалось на эту боль,
не понимая, откуда удары.
Вот это письмо; я привожу его здесь. Смутно
поняла я,
что в нем было, и потом долго
не оставляли меня разгадка и тяжелая дума. С этой минуты как будто переломилась моя жизнь. Сердце мое было потрясено и возмущено надолго, почти навсегда, потому
что много вызвало это письмо за собою. Я верно загадала о будущем.
Смущение мое было так велико,
что я долгое время
не могла
понять,
что со мной сделалось.
Я
не понимала,
чего я так вдруг испугалась, но боялась за этот испуг.
Мне вдруг показалось,
что глаза портрета с смущением отворачиваются от моего пронзительно-испытующего взгляда,
что они силятся избегнуть его,
что ложь и обман в этих глазах; мне показалось,
что я угадала, и
не понимаю, какая тайная радость откликнулась во мне на мою догадку.
Я готова была плакать с досады и
не могла
понять,
что это такое делалось.
Она была, по-видимому, спокойна; но за это спокойствие я боялась больше,
чем за всякое волнение. Я как будто
не слыхала слов ее и оставалась на месте как вкопанная. Все силы мои напрягла я, чтоб прочесть на ее лице,
что происходило в это мгновение в душе ее. Мне показалось,
что она
не поняла ни моего жеста, ни моего восклицания.
Мгновение спустя я бросилась к нему, почти
не помня себя, и вырвала письмо из рук его. Все это случилось так скоро,
что я еще сама
не понимала, какие образом письмо очутилось у меня опять. Но, заметив,
что он снова хочет вырвать его из рук моих, я поспешно спрятала письмо на груди и отступила на три шага.
—
Не говорите о письме! — сказала я быстро, шепотом. — Вы убьете ее на месте. Упрек мне будет упреком ей в то же время. Она
не может судить меня, потому
что я все знаю…
понимаете, я все знаю!