Неточные совпадения
— Н-ничего! Н-н-ничего! Как есть ничего! — спохватился и заторопился поскорее чиновник, — н-никакими то есть деньгами Лихачев доехать не мог! Нет, это не то, что Арманс. Тут один Тоцкий. Да вечером в Большом али во Французском театре в своей собственной ложе сидит. Офицеры там мало ли что промеж
себя говорят, а и те ничего не могут доказать: «вот, дескать, это есть та
самая Настасья Филипповна», да и только, а насчет дальнейшего — ничего! Потому что и нет ничего.
— И это правда. Верите ли, дивлюсь на
себя, как говорить по-русски не забыл. Вот с вами говорю теперь, а
сам думаю: «А ведь я хорошо говорю». Я, может, потому так много и говорю. Право, со вчерашнего дня все говорить по-русски хочется.
И наконец, мне кажется, мы такие розные люди на вид… по многим обстоятельствам, что, у нас, пожалуй, и не может быть много точек общих, но, знаете, я в эту последнюю идею
сам не верю, потому очень часто только так кажется, что нет точек общих, а они очень есть… это от лености людской происходит, что люди так промеж
собой на глаз сортируются и ничего не могут найти…
Мы уже сказали сейчас, что
сам генерал, хотя был человек и не очень образованный, а, напротив, как он
сам выражался о
себе, «человек самоучный», но был, однако же, опытным супругом и ловким отцом.
Он очень хорошо заметил и положительно узнал, что молодой человек, очень хорошей фамилии, живущий в
самом достойном семействе, а именно Гаврила Ардалионович Иволгин, которого она знает и у
себя принимает, давно уже любит ее всею силой страсти, и, конечно, отдал бы половину жизни за одну надежду приобресть ее симпатию.
Она допускала, однако ж, и дозволяла ему любовь его, но настойчиво объявила, что ничем не хочет стеснять
себя; что она до
самой свадьбы (если свадьба состоится) оставляет за
собой право сказать «нет», хотя бы в
самый последний час; совершенно такое же право предоставляет и Гане.
На что он надеялся в этом случае — трудно
себе и представить; может быть, даже на содействие
самого Гани.
И подумать, что это так до
самой последней четверти секунды, когда уже голова на плахе лежит, и ждет, и… знает, и вдруг услышит над
собой, как железо склизнуло!
Мари все переносила, и я потом, когда познакомился с нею, заметил, что она и
сама все это одобряла, и
сама считала
себя за какую-то
самую последнюю тварь.
Я не разуверял их, что я вовсе не люблю Мари, то есть не влюблен в нее, что мне ее только очень жаль было; я по всему видел, что им так больше хотелось, как они
сами вообразили и положили промеж
себя, и потому молчал и показывал вид, что они угадали.
Через них она забыла свою черную беду, как бы прощение от них приняла, потому что до
самого конца считала
себя великою преступницей.
— Ну, пошла! — рассердилась генеральша. — А по-моему, вы еще его смешнее. Простоват, да
себе на уме, в
самом благородном отношении, разумеется. Совершенно как я.
Он смутился и не договорил; он на что-то решался и как бы боролся
сам с
собой. Князь ожидал молча. Ганя еще раз испытующим, пристальным взглядом оглядел его.
— В этом лице… страдания много… — проговорил князь, как бы невольно, как бы
сам с
собою говоря, а не на вопрос отвечая.
— Да, может быть, вы
сами не заметили чего-нибудь… О! идиот пр-ро-клятый! — воскликнул он уже совершенно вне
себя, — и рассказать ничего не умеет!
Уж одно то, что Настасья Филипповна жаловала в первый раз; до сих пор она держала
себя до того надменно, что в разговорах с Ганей даже и желания не выражала познакомиться с его родными, а в
самое последнее время даже и не упоминала о них совсем, точно их и не было на свете.
Самолюбивый и тщеславный до мнительности, до ипохондрии; искавший во все эти два месяца хоть какой-нибудь точки, на которую мог бы опереться приличнее и выставить
себя благороднее; чувствовавший, что еще новичок на избранной дороге и, пожалуй, не выдержит; с отчаяния решившийся наконец у
себя дома, где был деспотом, на полную наглость, но не смевший решиться на это перед Настасьей Филипповной, сбивавшей его до последней минуты с толку и безжалостно державшей над ним верх; «нетерпеливый нищий», по выражению
самой Настасьи Филипповны, о чем ему уже было донесено; поклявшийся всеми клятвами больно наверстать ей всё это впоследствии, и в то же время ребячески мечтавший иногда про
себя свести концы и примирить все противоположности, — он должен теперь испить еще эту ужасную чашу, и, главное, в такую минуту!
Еще одно непредвиденное, но
самое страшное истязание для тщеславного человека, — мука краски за своих родных, у
себя же в доме, выпала ему на долю.
Коля провел князя недалеко, до Литейной, в одну кафе-биллиардную, в нижнем этаже, вход с улицы. Тут направо, в углу, в отдельной комнатке, как старинный обычный посетитель, расположился Ардалион Александрович, с бутылкой пред
собой на столике и в
самом деле с «Indеpendance Belge» в руках. Он ожидал князя; едва завидел, тотчас же отложил газету и начал было горячее и многословное объяснение, в котором, впрочем, князь почти ничего не понял, потому что генерал был уж почти что готов.
Если бы даже и можно было каким-нибудь образом, уловив случай, сказать Настасье Филипповне: «Не выходите за этого человека и не губите
себя, он вас не любит, а любит ваши деньги, он мне
сам это говорил, и мне говорила Аглая Епанчина, а я пришел вам пересказать», — то вряд ли это вышло бы правильно во всех отношениях.
Один Фердыщенко состоял из всех гостей в развеселом и праздничном расположении духа и громко хохотал иногда неизвестно чему, да и то потому только, что
сам навязал на
себя роль шута.
— Я сожалела, — сказала она, появляясь вдруг перед князем, — что давеча, впопыхах, забыла пригласить вас к
себе, и очень рада, что вы
сами доставляете мне теперь случай поблагодарить и похвалить вас за вашу решимость.
— Но, однако, что же удивительного в появлении князя? — закричал громче всех Фердыщенко. — Дело ясное, дело
само за
себя говорит!
— Дело слишком ясное и слишком за
себя говорит, — подхватил вдруг молчавший Ганя. — Я наблюдал князя сегодня почти безостановочно, с
самого мгновения, когда он давеча в первый раз поглядел на портрет Настасьи Филипповны, на столе у Ивана Федоровича. Я очень хорошо помню, что еще давеча о том подумал, в чем теперь убежден совершенно, и в чем, мимоходом сказать, князь мне
сам признался.
— Даже большая, а не маленькая, я для того и в мантилью закуталась, — ответила Настасья Филипповна, в
самом деле ставшая бледнее и как будто по временам сдерживавшая в
себе сильную дрожь.
— Нас однажды компания собралась, ну, и подпили это, правда, и вдруг кто-то сделал предложение, чтобы каждый из нас, не вставая из-за стола, рассказал что-нибудь про
себя вслух, но такое, что
сам он, по искренней совести, считает
самым дурным из всех своих дурных поступков в продолжение всей своей жизни; но с тем, чтоб искренно, главное, чтоб было искренно, не лгать!
— Представьте
себе, господа, своим замечанием, что я не мог рассказать о моем воровстве так, чтобы стало похоже на правду, Афанасий Иванович тончайшим образом намекает, что я и не мог в
самом деле украсть (потому что это вслух говорить неприлично), хотя, может быть, совершенно уверен
сам про
себя, что Фердыщенко и очень бы мог украсть!
Завтра — по-новому, а сегодня — я именинница и
сама по
себе, в первый раз в целой жизни!
Что же касается мужчин, то Птицын, например, был приятель с Рогожиным, Фердыщенко был как рыба в воде; Ганечка всё еще в
себя прийти не мог, но хоть смутно, а неудержимо
сам ощущал горячечную потребность достоять до конца у своего позорного столба; старичок учитель, мало понимавший в чем дело, чуть не плакал и буквально дрожал от страха, заметив какую-то необыкновенную тревогу кругом и в Настасье Филипповне, которую обожал, как свою внучку; но он скорее бы умер, чем ее в такую минуту покинул.
— Значит, в
самом деле княгиня! — прошептала она про
себя как бы насмешливо и, взглянув нечаянно на Дарью Алексеевну, засмеялась. — Развязка неожиданная… я… не так ожидала… Да что же вы, господа, стоите, сделайте одолжение, садитесь, поздравьте меня с князем! Кто-то, кажется, просил шампанского; Фердыщенко, сходите, прикажите. Катя, Паша, — увидала она вдруг в дверях своих девушек, — подите сюда, я замуж выхожу, слышали? За князя, у него полтора миллиона, он князь Мышкин и меня берет!
Семьдесят пять тысяч ты возьми
себе, Афанасий Иваныч (и до ста-то не дошел, Рогожин перещеголял!), а Ганечку я утешу
сама, мне мысль пришла.
Я давеча и крикнуть даже хотел, если бы мог только
себе это позволить при этом содоме, что она
сама есть
самое лучшее мое оправдание на все ее обвинения.
Состояние наполовину запутано; оказались долги, оказались какие-то претенденты, да и князь, несмотря на все руководства, вел
себя самым неделовым образом.
Чтобы закончить о всех этих слухах и известиях, прибавим и то, что у Епанчиных произошло к весне очень много переворотов, так что трудно было не забыть о князе, который и
сам не давал, а может быть, и не хотел подать о
себе вести.
Коля, впрочем, познакомился не чрез Варю, а «
сам от
себя».
В этой гостиной, обитой темно-голубого цвета бумагой и убранной чистенько и с некоторыми претензиями, то есть с круглым столом и диваном, с бронзовыми часами под колпаком, с узеньким в простенке зеркалом и с стариннейшею небольшою люстрой со стеклышками, спускавшеюся на бронзовой цепочке с потолка, посреди комнаты стоял
сам господин Лебедев, спиной к входившему князю, в жилете, но без верхнего платья, по-летнему, и, бия
себя в грудь, горько ораторствовал на какую-то тему.
— Да перестань, пьяный ты человек! Верите ли, князь, теперь он вздумал адвокатством заниматься, по судебным искам ходить; в красноречие пустился и всё высоким слогом с детьми дома говорит. Пред мировыми судьями пять дней тому назад говорил. И кого же взялся защищать: не старуху, которая его умоляла, просила, и которую подлец ростовщик ограбил, пятьсот рублей у ней, всё ее достояние,
себе присвоил, а этого же
самого ростовщика, Зайдлера какого-то, жида, за то, что пятьдесят рублей обещал ему дать…
Сам на
себя облизывается.
— О нет! Ни-ни! Еще
сама по
себе. Я, говорит, свободна, и, знаете, князь, сильно стоит на том, я, говорит, еще совершенно свободна! Всё еще на Петербургской, в доме моей свояченицы проживает, как и писал я вам.
Один дом, вероятно, по своей особенной физиономии, еще издали стал привлекать его внимание, и князь помнил потом, что сказал
себе: «Это, наверно, тот
самый дом».
Сам я за границу ее сопровождать не хотел, а имел в виду всё это без
себя устроить.
(А она мне и
сама как-то раз в Москве говорила: „Ты бы образил
себя хоть бы чем, хоть бы „Русскую историю“ Соловьева прочел, ничего-то ведь ты не знаешь“.)
— Что же не доканчиваешь, — прибавил тот, осклабившись, — а хочешь, скажу, что ты вот в эту
самую минуту про
себя рассуждаешь: «Ну, как же ей теперь за ним быть? Как ее к тому допустить?» Известно, что думаешь…
Ему вдруг пришлось сознательно поймать
себя на одном занятии, уже давно продолжавшемся, но которого он всё не замечал до
самой этой минуты: вот уже несколько часов, еще даже в «Весах», кажется, даже и до «Весов», он нет-нет и вдруг начинал как бы искать чего-то кругом
себя.
Ведь он и в
самом деле чувствует
себя сегодня в особенно болезненном настроении, почти в том же, какое бывало с ним прежде при начале припадков его прежней болезни.
Значит, эта вещь заключала в
себе такой сильный для него интерес, что привлекла его внимание даже в то
самое время, когда он был в таком тяжелом смущении, только что выйдя из воксала железной дороги.
Если в ту секунду, то есть в
самый последний сознательный момент пред припадком, ему случалось успевать ясно и сознательно сказать тебе: «Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!», — то, конечно, этот момент
сам по
себе и стоил всей жизни.
Ведь это
самое бывало же, ведь он
сам же успевал сказать
себе в ту
самую секунду, что эта секунда, по беспредельному счастию, им вполне ощущаемому, пожалуй, и могла бы стоить всей жизни.
Он разом вспомнил и давешний Павловский воксал, и давешний Николаевский воксал, и вопрос Рогожину прямо в лицо о глазах, и крест Рогожина, который теперь на нем, и благословение его матери, к которой он же его
сам привел, и последнее судорожное объятие, последнее отречение Рогожина, давеча, на лестнице, — и после этого всего поймать
себя на беспрерывном искании чего-то кругом
себя, и эта лавка, и этот предмет… что за низость!
Да, это были те
самые глаза (и в том, что те
самые, нет уже никакого теперь сомнения!), которые сверкнули на него утром, в толпе, когда он выходил из вагона Николаевской железной дороги; те
самые (совершенно те
самые!), взгляд которых он поймал потом давеча, у
себя за плечами, садясь на стул у Рогожина.