Неточные совпадения
— О,
еще бы! — тотчас же ответил князь, — князей Мышкиных теперь и совсем нет, кроме меня; мне кажется, я последний. А что касается до отцов и дедов, то они у нас и однодворцами бывали. Отец мой был, впрочем, армии подпоручик, из юнкеров. Да
вот не знаю, каким образом и генеральша Епанчина очутилась тоже из княжон Мышкиных, тоже последняя в своем роде…
«Это я только, говорит, предуготовляю тебя, а
вот я с тобой
еще на ночь попрощаться зайду».
— Да
вот сидел бы там, так вам бы всего и не объяснил, — весело засмеялся князь, — а, стало быть, вы все
еще беспокоились бы, глядя на мой плащ и узелок. А теперь вам, может, и секретаря ждать нечего, а пойти бы и доложить самим.
— Хорошо
еще вот, что муки немного, — заметил он, — когда голова отлетает.
— Ну, стало быть, и кстати, что я вас не пригласил и не приглашаю. Позвольте
еще, князь, чтоб уж разом все разъяснить: так как
вот мы сейчас договорились, что насчет родственности между нами и слова не может быть, — хотя мне, разумеется, весьма было бы лестно, — то, стало быть…
Вот и
еще прекрасный и оригинальный шрифт,
вот эта фраза: «Усердие все превозмогает».
Я думаю, что
вот тут тоже кажется, что
еще бесконечно жить остается, пока везут.
Мне кажется, он, наверно, думал дорогой: «
Еще долго,
еще жить три улицы остается;
вот эту проеду, потом
еще та останется, потом
еще та, где булочник направо…
еще когда-то доедем до булочника!» Кругом народ, крик, шум, десять тысяч лиц, десять тысяч глаз, — все это надо перенести, а главное, мысль: «
Вот их десять тысяч, а их никого не казнят, а меня-то казнят!» Ну,
вот это все предварительно.
Когда я,
еще в начале моего житья в деревне, —
вот когда я уходил тосковать один в горы, — когда я, бродя один, стал встречать иногда, особенно в полдень, когда выпускали из школы, всю эту ватагу, шумную, бегущую с их мешочками и грифельными досками, с криком, со смехом, с играми, то вся душа моя начинала вдруг стремиться к ним.
—
Вот, князь, — сказала Аглая, положив на столик свой альбом, — выберите страницу и напишите мне что-нибудь.
Вот перо, и
еще новое. Ничего что стальное? Каллиграфы, я слышала, стальными не пишут.
— А! Так
вот как! — скрежетал он, — так мои записки в окно швырять! А! Она в торги не вступает, — так я вступлю! И увидим! За мной
еще много… увидим!.. В бараний рог сверну!..
И
вот генерал тут, пред всеми, да
еще торжественно приготовившись и во фраке, и именно в то самое время, когда Настасья Филипповна «только случая ищет, чтоб осыпать его и его домашних насмешками».
— Правда, чиновник! — ответил Рогожин, — правда, пьяная душа! Эх, куда ни шло. Настасья Филипповна! — вскричал он, глядя на нее как полоумный, робея и вдруг ободряясь до дерзости, —
вот восемнадцать тысяч! — И он шаркнул пред ней на столик пачку в белой бумаге, обернутую накрест шнурками. —
Вот! И… и
еще будет!
— Да, наболело. Про нас и говорить нечего. Сами виноваты во всем. А
вот у меня есть один большой друг, этот
еще несчастнее. Хотите, я вас познакомлю?
— Да, почти как товарищ. Я вам потом это всё разъясню… А хороша Настасья Филипповна, как вы думаете? Я ведь ее никогда
еще до сих пор не видывал, а ужасно старался. Просто ослепила. Я бы Ганьке всё простил, если б он по любви; да зачем он деньги берет,
вот беда!
— Ну,
еще бы! Вам-то после… А знаете, я терпеть не могу этих разных мнений. Какой-нибудь сумасшедший, или дурак, или злодей в сумасшедшем виде даст пощечину, и
вот уж человек на всю жизнь обесчещен, и смыть не может иначе как кровью, или чтоб у него там на коленках прощенья просили. По-моему, это нелепо и деспотизм. На этом Лермонтова драма «Маскарад» основана, и — глупо, по-моему. То есть, я хочу сказать, ненатурально. Но ведь он ее почти в детстве писал.
—
Вот пред кем
еще повинитесь, — сказал князь, указывая на Варю.
Вы и не подозреваете, на какие фокусы человеческое самолюбие способно:
вот она считает меня подлецом, за то, что я ее, чужую любовницу, так откровенно за ее деньги беру, а и не знает, что иной бы ее
еще подлее надул: пристал бы к ней и начал бы ей либерально-прогрессивные вещи рассыпать, да из женских разных вопросов вытаскивать, так она бы вся у него в игольное ушко как нитка прошла.
Вот этот дом, да
еще три дома на Невском и два в Морской —
вот весь теперешний круг моего знакомства, то есть собственно моего личного знакомства.
— Ничего, ничего я не забыл, идем! Сюда, на эту великолепную лестницу. Удивляюсь, как нет швейцара, но… праздник, и швейцар отлучился.
Еще не прогнали этого пьяницу. Этот Соколович всем счастьем своей жизни и службы обязан мне, одному мне и никому иначе, но…
вот мы и здесь.
— Перестать? Рассчитывать? Одному? Но с какой же стати, когда для меня это составляет капитальнейшее предприятие, от которого так много зависит в судьбе всего моего семейства? Но, молодой друг мой, вы плохо знаете Иволгина. Кто говорит «Иволгин», тот говорит «стена»: надейся на Иволгина как на стену,
вот как говорили
еще в эскадроне, с которого начал я службу. Мне
вот только по дороге на минутку зайти в один дом, где отдыхает душа моя,
вот уже несколько лет, после тревог и испытаний…
–…Но мы, может быть, будем не бедны, а очень богаты, Настасья Филипповна, — продолжал князь тем же робким голосом. — Я, впрочем, не знаю наверно, и жаль, что до сих пор
еще узнать ничего не мог в целый день, но я получил в Швейцарии письмо из Москвы, от одного господина Салазкина, и он меня уведомляет, что я будто бы могу получить очень большое наследство.
Вот это письмо…
Это ты прав, давно мечтала,
еще в деревне у него, пять лет прожила одна-одинехонька; думаешь-думаешь, бывало-то, мечтаешь-мечтаешь, — и
вот всё такого, как ты воображала, доброго, честного, хорошего и такого же глупенького, что вдруг придет да и скажет: «Вы не виноваты, Настасья Филипповна, а я вас обожаю!» Да так, бывало, размечтаешься, что с ума сойдешь…
— Вы чего пугаете-то, я ведь не Таня, не побегу. А
вот Любочку так, пожалуй, разбудите, да
еще родимчик привяжется… что кричите-то!
— А того не знает, что, может быть, я, пьяница и потаскун, грабитель и лиходей, за одно только и стою, что
вот этого зубоскала,
еще младенца, в свивальники обертывал, да в корыте мыл, да у нищей, овдовевшей сестры Анисьи, я, такой же нищий, по ночам просиживал, напролет не спал, за обоими ими больными ходил, у дворника внизу дрова воровал, ему песни пел, в пальцы прищелкивал, с голодным-то брюхом,
вот и вынянчил, вон он смеется теперь надо мной!
Видит, что он ее за шею под нож нагибает и пинками подталкивает, — те-то смеются, — и стала кричать: «Encore un moment, monsieur le bourreau, encore un moment!» Что и означает: «Минуточку одну
еще повремените, господин буро, всего одну!» И
вот за эту-то минуточку ей, может, господь и простит, ибо дальше этакого мизера с человеческою душой вообразить невозможно.
— Да вы его у нас, пожалуй, этак захвалите! Видите, уж он и руку к сердцу, и рот в ижицу, тотчас разлакомился. Не бессердечный-то, пожалуй, да плут,
вот беда; да к тому же
еще и пьян, весь развинтился, как и всякий несколько лет пьяный человек, оттого у него всё и скрипит. Детей-то он любит, положим, тетку покойницу уважал… Меня даже любит и ведь в завещании, ей-богу, мне часть оставил…
— Верно знаю, — с убеждением подтвердил Рогожин. — Что, не такая, что ли? Это, брат, нечего и говорить, что не такая. Один это только вздор. С тобой она будет не такая, и сама, пожалуй, этакому делу ужаснется, а со мной
вот именно такая. Ведь уж так. Как на последнюю самую шваль на меня смотрит. С Келлером,
вот с этим офицером, что боксом дрался, так наверно знаю — для одного смеху надо мной сочинила… Да ты не знаешь
еще, что она надо мной в Москве выделывала! А денег-то, денег сколько я перевел…
—
Вот эти все здесь картины, — сказал он, — всё за рубль, да за два на аукционах куплены батюшкой покойным, он любил. Их один знающий человек все здесь пересмотрел; дрянь, говорит, а
вот эта —
вот картина, над дверью, тоже за два целковых купленная, говорит, не дрянь.
Еще родителю за нее один выискался, что триста пятьдесят рублей давал, а Савельев Иван Дмитрич, из купцов, охотник большой, так тот до четырехсот доходил, а на прошлой неделе брату Семену Семенычу уж и пятьсот предложил. Я за собой оставил.
Вот иду я да и думаю: нет, этого христопродавца подожду
еще осуждать.
Ему вдруг пришлось сознательно поймать себя на одном занятии, уже давно продолжавшемся, но которого он всё не замечал до самой этой минуты:
вот уже несколько часов,
еще даже в «Весах», кажется, даже и до «Весов», он нет-нет и вдруг начинал как бы искать чего-то кругом себя.
— Удивил, изумил! — твердил Иван Федорович в ответ на все вопросы. — Я верить не хотел, когда
еще давеча его в Петербурге встретил. И зачем так вдруг,
вот задача? Сам первым делом кричит, что не надо стулья ломать.
Это всё бы
еще ничего, а
вот что уже действительно непростительно и никакою интересною болезнью неизвинимо: этот едва вышедший из штиблет своего профессора миллионер не мог даже и того смекнуть, что не милости и не вспоможения просит от него благородный характер молодого человека, убивающий себя на уроках, а своего права и своего должного, хотя бы и не юридического, и даже не просит, а за него только друзья ходатайствуют.
— Лягу, так ведь и не встану до самой смерти, — улыбнулся Ипполит, — я и вчера уже хотел было так лечь, чтоб уж и не вставать, до смерти, да решил отложить до послезавтра, пока
еще ноги носят… чтобы
вот с ними сегодня сюда прийти… только устал уж очень…
— Новость! — продолжал звонкий голос. — За Купферовы векселя не бойся; Рогожин скупил за тридцать, я уговорила. Можешь быть спокоен, хоть месяца три
еще. А с Бискупом и со всею этою дрянью наверно сладимся, по знакомству! Ну, так
вот, всё, значит, благополучно. Будь весел. До завтра!
Но
вот зачем я с таким нетерпением ждала тебя: я всё
еще верю, что сам бог тебя мне как друга и как родного брата прислал.
— Невозможных преступлений? Но уверяю же вас, что точно такие же преступления и, может быть,
еще ужаснее, и прежде бывали, и всегда были, и не только у нас, но и везде, и, по-моему,
еще очень долго будут повторяться. Разница в том, что у нас прежде было меньше гласности, а теперь стали вслух говорить и даже писать о них, потому-то и кажется, что эти преступники теперь только и появились.
Вот в чем ваша ошибка, чрезвычайно наивная ошибка, князь, уверяю вас, — насмешливо улыбнулся князь Щ.
— А
вот что, батюшка, — разгорячилась Лизавета Прокофьевна, — мы
вот все заметили, сидим здесь и хвалимся пред ним, а
вот он сегодня письмо получил от одного из них, от самого-то главного, угреватого, помнишь, Александра? Он прощения в письме у него просит, хоть и по своему манеру, и извещает, что того товарища бросил, который его поджигал-то тогда, — помнишь, Александра? — и что князю теперь больше верит. Ну, а мы такого письма
еще не получали, хоть нам и не учиться здесь нос-то пред ним подымать.
— Нет-с, позвольте-с, так нельзя-с! — закричал Лебедев, вскакивая и махая руками, как будто желая остановить начинавшийся всеобщий смех, — позвольте-с! С этими господами… эти все господа, — обернулся он вдруг к князю, — ведь это, в известных пунктах,
вот что-с… — и он без церемонии постукал два раза по столу, отчего смех
еще более усилился.
Чтение наконец началось. В начале, минут с пять, автор неожиданной статьи всё
еще задыхался и читал бессвязно и неровно; но потом голос его отвердел и стал вполне выражать смысл прочитанного. Иногда только довольно сильный кашель прерывал его; с половины статьи он сильно охрип; чрезвычайное одушевление, овладевавшее им все более и более по мере чтения, под конец достигло высшей степени, как и болезненное впечатление на слушателей.
Вот вся эта «статья...
Какой-нибудь из «несчастных», убивший каких-нибудь двенадцать душ, заколовший шесть штук детей, единственно для своего удовольствия (такие, говорят, бывали), вдруг ни с того, ни с сего, когда-нибудь, и всего-то, может быть, один раз во все двадцать лет, вдруг вздохнет и скажет: «А что-то теперь старичок генерал, жив ли
еще?» При этом, может быть, даже и усмехнется, — и
вот и только всего-то.
— Право, мамаша, — уверял он
еще наверху Нину Александровну, — право, лучше пусть выпьет.
Вот уже три дня как не прикасался; тоска, стало быть. Право, лучше; я ему и в долговое носил…
— Ну
вот, так я испугался вашего проклятия! И кто в том виноват, что вы восьмой день как помешанный? Восьмой день, видите, я по числам знаю… Смотрите, не доведите меня до черты; всё скажу… Вы зачем к Епанчиным вчера потащились?
Еще стариком называется, седые волосы, отец семейства! Хорош!
—
Вот видите, — хладнокровно заметил Ипполит, — вы уж и не удержались. Право, будете раскаиваться, что не высказались.
Еще раз уступаю вам слово. Я подожду.
— Не мучаю, князь, не мучаю, — с жаром подхватил Лебедев, — я искренно его люблю-с и… уважаю-с; а теперь,
вот верьте не верьте, он
еще дороже мне стал-с;
еще более стал ценить-с!
И
вот только что князь сам заговорил, они
еще более растревожились.
— С аббатом Гуро, иезуитом, — напомнил Иван Петрович, — да-с, вот-с превосходнейшие-то люди наши и достойнейшие-то! Потому что все-таки человек был родовой, с состоянием, камергер и если бы… продолжал служить… И
вот бросает вдруг службу и всё, чтобы перейти в католицизм и стать иезуитом, да
еще чуть не открыто, с восторгом каким-то. Право, кстати умер… да; тогда все говорили…
— Ничего, батюшка, продолжай, продолжай, только не задыхайся, — заметила она, — ты и давеча с одышки начал и
вот до чего дошел; а говорить не бойся: эти господа и почудней тебя видывали, не удивишь, а ты
еще и не бог знает как мудрен, только
вот вазу-то разбил да напугал.
—
Вот что, — обернулась вдруг Лизавета Прокофьевна, — мы теперь мимо него проходим. Как бы там ни думала Аглая и что бы там ни случилось потом, а он нам не чужой, а теперь
еще вдобавок и в несчастии и болен; я по крайней мере зайду навестить. Кто хочет со мной, тот иди, кто не хочет — проходи мимо; путь не загорожен.
— Я не от вас ухожу, — продолжал он с беспрерывною одышкой и перхотой, — я, напротив, нашел нужным к вам прийти, и за делом… без чего не стал бы беспокоить. Я туда ухожу, и в этот раз, кажется, серьезно. Капут! Я не для сострадания, поверьте… я уж и лег сегодня, с десяти часов, чтоб уж совсем не вставать до самого того времени, да
вот раздумал и встал
еще раз, чтобы к вам идти… стало быть, надо.