Неточные совпадения
Нет-с, я не хочу лечиться со злости.
У меня
с ним полтора года за эту саблю война была.
У меня пена у рта, а принесите мне какую-нибудь куколку, дайте мне чайку
с сахарцем, я, пожалуй, и успокоюсь.
Я просто баловством занимался и
с просителями и
с офицером, а в сущности никогда не мог сделаться злым.
Да-с, умный человек девятнадцатого столетия должен и нравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным; человек же
с характером, деятель, — существом по преимуществу ограниченным.
Мне говорят, что климат петербургский мне становится вреден и что
с моими ничтожными средствами очень дорого в Петербурге жить.
А впрочем: о чем может говорить порядочный человек
с наибольшим удовольствием?
Как будто это было мое самое нормальное состояние, а отнюдь не болезнь и не порча, так что, наконец, у меня и охота прошла бороться
с этой порчей.
Я не верил, чтоб так бывало
с другими, и потому всю жизнь таил это про себя как секрет.
Для них стена — не отвод, как, например, для нас, людей думающих, а, следственно, ничего не делающих; не предлог воротиться
с дороги, предлог, в который наш брат обыкновенно и сам не верит, но которому всегда очень рад.
Ну-с, такого-то вот непосредственного человека я и считаю настоящим, нормальным человеком, каким хотела его видеть сама нежная мать — природа, любезно зарождая его на земле.
Он глуп, я в этом
с вами не спорю, но, может быть, нормальный человек и должен быть глуп, почему вы знаете?
Разумеется, ей остается махнуть на все своей лапкой и
с улыбкой напускного презренья, которому и сама она не верит, постыдно проскользнуть в свою щелочку.
На смертном одре опять-таки все припомнит,
с накопившимися за все время процентами и…
Но именно вот в этом холодном, омерзительном полуотчаянии, полувере, в этом сознательном погребении самого себя заживо
с горя, в подполье на сорок лет, в этой усиленно созданной и все-таки отчасти сомнительной безвыходности своего положения, во всем этом яде неудовлетворенных желаний, вошедших внутрь, во всей этой лихорадке колебаний, принятых навеки решений и через минуту опять наступающих раскаяний — и заключается сок того странного наслаждения, о котором я говорил.
Оно до того тонкое, до того иногда не поддающееся сознанью, что чуть-чуть ограниченные люди или даже просто люди
с крепкими нервами не поймут в нем ни единой черты.
Продолжаю спокойно о людях
с крепкими нервами, не понимающих известной утонченности наслаждений.
Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь
с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило.
То ли дело все понимать, все сознавать, все невозможности и каменные стены; не примиряться ни
с одной из этих невозможностей и каменных стен, если вам мерзит примиряться; дойти путем самых неизбежных логических комбинаций до самых отвратительных заключений на вечную тему о том, что даже и в каменной-то стене как будто чем-то сам виноват, хотя опять-таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват, и вследствие этого, молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и злиться, выходит, тебе не на кого; что предмета не находится, а может быть, и никогда не найдется, что тут подмена, подтасовка, шулерство, что тут просто бурда, — неизвестно что и неизвестно кто, но, несмотря на все эти неизвестности и подтасовки, у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!
Тут, конечно, не молча злятся, а стонут; но это стоны не откровенные, это стоны
с ехидством, а в ехидстве-то и вся штука.
Ну-с, вот от этих-то кровавых обид, вот от этих-то насмешек, неизвестно чьих, и начинается, наконец, наслаждение, доходящее иногда до высшего сладострастия.
И ведь знает сам, что никакой себе пользы не принесет стонами; лучше всех знает, что он только напрасно себя и других надрывает и раздражает; знает, что даже и публика, перед которой он старается, и все семейство его уже прислушались к нему
с омерзением, не верят ему ни на грош и понимают про себя, что он мог бы иначе, проще стонать, без рулад и без вывертов, а что он только так со злости,
с ехидства балуется.
Мои шутки, господа, конечно, дурного тона, неровны, сбивчивы,
с самонедоверчивостью.
Ведь через минуту какую-нибудь я уже
с злобою соображаю, бывало, что все это ложь, ложь, отвратительная напускная ложь, то есть все эти раскаяния, все эти умиления, все эти обеты возрождения.
Но что же делать, если у меня и злости нет (я давеча ведь
с этого и начал).
«Лентяй!» — да ведь это званье и назначенье, это карьера-с.
Он умер не то что
с покойной, а
с торжествующей совестью, и был совершенно прав.
Что же делать
с миллионами фактов, свидетельствующих о том, как люди зазнамо, то есть вполне понимая свои настоящие выгоды, отставляли их на второй план и бросались на другую дорогу, на риск, на авось, никем и ничем не принуждаемые к тому, а как будто именно только не желая указанной дороги, и упрямо, своевольно пробивали другую, трудную, нелепую, отыскивая ее чуть не в потемках.
Мало того:
с волнением и страстью будет говорить вам о настоящих, нормальных человеческих интересах;
с насмешкой укорит близоруких глупцов, не понимающих ни своих выгод, ни настоящего значения добродетели; и — ровно через четверть часа, без всякого внезапного, постороннего повода, а именно по чему-то такому внутреннему, что сильнее всех его интересов, — выкинет совершенно другое колено, то есть явно пойдет против того, об чем сам говорил: и против законов рассудка, и против собственной выгоды, ну, одним словом, против всего…
— Позвольте-с, мы еще объяснимся, да и не в каламбуре дело, а в том, что эта выгода именно тем и замечательна, что все наши классификации разрушает и все системы, составленные любителями рода человеческого для счастья рода человеческого, постоянно разбивает.
Но прежде чем я вам назову эту выгоду, я хочу себя компрометировать лично и потому дерзко объявляю, что все эти прекрасные системы, все эти теории разъяснения человечеству настоящих, нормальных его интересов,
с тем чтоб оно, необходимо стремясь достигнуть этих интересов, стало бы тотчас же добрым и благородным, — покамест, по моему мненью, одна логистика!
Ведь это уж и случалось
с ним.
Прежде он видел в кровопролитии справедливость и
с покойною совестью истреблял кого следовало; теперь же мы хоть и считаем кровопролитие гадостью, а все-таки этой гадостью занимаемся, да еще больше, чем прежде.
Вы уверены, что тогда человек и сам перестанет добровольно ошибаться и, так сказать, поневоле не захочет рознить свою волю
с нормальными своими интересами.
Тогда-то — это всё вы говорите — настанут новые экономические отношения, совсем уж готовые и тоже вычисленные
с математическою точностию, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получатся всевозможные ответы.
Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни
с того ни
с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен,
с неблагородной или, лучше сказать,
с ретроградной и насмешливою физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие
с одного разу, ногой, прахом, единственно
с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить!
И
с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотения?
С чего это непременно вообразили они, что человеку надо непременно благоразумно выгодного хотенья?
— Ха-ха-ха! да ведь хотенья-то, в сущности, если хотите, и нет! — прерываете вы
с хохотом. — Наука даже о сю пору до того успела разанатомировать человека, что уж и теперь нам известно, что хотенье и так называемая свободная воля есть не что иное, как…
Ведь если хотенье стакнется когда-нибудь совершенно
с рассудком, так ведь уж мы будем тогда рассуждать, а не хотеть собственно потому, что ведь нельзя же, например, сохраняя рассудок, хотеть бессмыслицы и таким образом зазнамо идти против рассудка и желать себе вредного…
— Да-с, но вот тут-то для меня и запятая!
Видите ли-с: рассудок, господа, есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок есть только рассудок и удовлетворяет только рассудочной способности человека, а хотенье есть проявление всей жизни, то есть всей человеческой жизни, и
с рассудком и со всеми почесываниями.
Я подозреваю, господа, что вы смотрите на меня
с сожалением; вы повторяете мне, что не может просвещенный и развитой человек, одним словом, такой, каким будет будущий человек, зазнамо захотеть чего-нибудь для себя невыгодного, что это математика.
Иные вот утверждают, что это и в самом деле всего для человека дороже; хотенье, конечно, может, если хочет, и сходиться
с рассудком, особенно если не злоупотреблять этим, а пользоваться умеренно; это и полезно и даже иногда похвально.
Но хотенье очень часто и даже большею частию совершенно и упрямо разногласит
с рассудком и… и… и знаете ли, что и это полезно и даже иногда очень похвально?
Пестро? пожалуй, хоть и пестро; разобрать только во все века и у всех народов одни парадные мундиры на военных и статских, — уж одно это чего стоит, а
с вицмундирами и совсем можно ногу сломать; ни один историк не устоит.
Да осыпьте его всеми земными благами, утопите в счастье совсем
с головой, так, чтобы только пузырьки вскакивали на поверхности счастья, как на воде; дайте ему такое экономическое довольство, чтоб ему совсем уж ничего больше не оставалось делать, кроме как спать, кушать пряники и хлопотать о непрекращении всемирной истории, — так он вам и тут человек-то, и тут, из одной неблагодарности, из одного пасквиля мерзость сделает.