Неточные совпадения
Я вовсе не
такой развеселый человек,
как вам кажется или
как вам, может быть, кажется; впрочем, если вы, раздраженные всей этой болтовней (а я уже чувствую, что вы раздражены), вздумаете спросить меня: кто ж я таков именно? — то я вам отвечу: я один коллежский асессор.
Скажите мне вот что: отчего
так бывало, что,
как нарочно, в те самые, да, в те же самые минуты, в которые я наиболее способен был сознавать все тонкости «всего прекрасного и высокого»,
как говорили у нас когда-то, мне случалось уже не сознавать, а делать
такие неприглядные деянья,
такие, которые… ну да, одним словом, которые хоть и все, пожалуй, делают, но которые,
как нарочно, приходились у меня именно тогда, когда я наиболее сознавал, что их совсем бы не надо делать?
Но главная черта была в том, что все это
как будто не случайно во мне было, а
как будто ему и следовало
так быть.
Как будто это было мое самое нормальное состояние, а отнюдь не болезнь и не порча,
так что, наконец, у меня и охота прошла бороться с этой порчей.
Я не верил, чтоб
так бывало с другими, и потому всю жизнь таил это про себя
как секрет.
Я мнителен и обидчив,
как горбун или карлик, но, право, бывали со мною
такие минуты, что если б случилось, что мне бы дали пощечину, то, может быть, я был бы даже и этому рад.
А тут при пощечине-то — да тут
так и придавит сознание о том, в
какую мазь тебя растерли.
Главное же,
как ни раскидывай, а все-таки выходит, что всегда я первый во всем виноват выхожу и, что всего обиднее, без вины виноват и,
так сказать, по законам природы.
Ведь их
как обхватит, положим, чувство мести,
так уж ничего больше во всем их существе на это время и не останется, кроме этого чувства.
Такой господин
так и прет прямо к цели,
как взбесившийся бык, наклонив вниз рога, и только разве стена его останавливает.
«Может, еще и те не поймут, — прибавите вы от себя, осклабляясь, — которые никогда не получали пощечин», — и
таким образом вежливо намекнете мне, что я в мою жизнь, может быть, тоже испытал пощечину, а потому и говорю
как знаток.
Уж
как докажут тебе, например, что от обезьяны произошел,
так уж и нечего морщиться, принимай
как есть.
Уж
как докажут тебе, что в сущности одна капелька твоего собственного жиру тебе должна быть дороже ста тысяч тебе подобных и что в этом результате разрешатся под конец все
так называемые добродетели и обязанности и прочие бредни и предрассудки,
так уж
так и принимай, нечего делать-то, потому дважды два — математика.
Вы обязаны принимать ее
так,
как она есть, а, следственно, и все ее результаты.
Как будто
такая каменная стена и вправду есть успокоение и вправду заключает в себе хоть какое-нибудь слово на мир, единственно только потому, что она дважды два — четыре.
То ли дело все понимать, все сознавать, все невозможности и каменные стены; не примиряться ни с одной из этих невозможностей и каменных стен, если вам мерзит примиряться; дойти путем самых неизбежных логических комбинаций до самых отвратительных заключений на вечную тему о том, что даже и в каменной-то стене
как будто чем-то сам виноват, хотя опять-таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват, и вследствие этого, молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и злиться, выходит, тебе не на кого; что предмета не находится, а может быть, и никогда не найдется, что тут подмена, подтасовка, шулерство, что тут просто бурда, — неизвестно что и неизвестно кто, но, несмотря на все эти неизвестности и подтасовки, у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!
Я вас прошу, господа, прислушайтесь когда-нибудь к стонам образованного человека девятнадцатого столетия, страдающего зубами, этак на второй или на третий день болезни, когда он начинает уже не
так стонать,
как в первый день стонал, то есть не просто оттого, что зубы болят; не
так,
как какой-нибудь грубый мужик, а
так,
как человек тронутый развитием и европейской цивилизацией стонет,
как человек «отрешившийся от почвы и народных начал»,
как теперь выражаются.
Как нарочно и влопаюсь, бывало, в
таком случае, когда сам ни сном ни духом не виноват.
А вот
как: они вследствие своей ограниченности ближайшие и второстепенные причины за первоначальные принимают,
таким образом скорее и легче других убеждаются, что непреложное основание своему делу нашли, ну и успокаиваются; а ведь это главное.
И
такое себе отрастил бы я тогда брюхо,
такой тройной подбородок соорудил,
такой бы сандальный нос себе выработал, что всякий встречный сказал бы, смотря на меня: «Вот
так плюс! вот
так уж настоящее положительное!» А ведь
как хотите,
такие отзывы преприятно слышать в наш отрицательный век, господа.
Как вы думаете, бывает ли
такой случай?
Нет ли
таких, которые не только не уложились, но и не могут уложиться ни в
какую классификацию?
Замечали ли вы, что самые утонченные кровопроливцы почти сплошь были самые цивилизованные господа, которым все эти разные Атиллы да Стеньки Разины иной раз в подметки не годились, и если они не
так ярко бросаются в глаза,
как Атилла и Стенька Разин,
так это именно потому, что они слишком часто встречаются, слишком обыкновенны, примелькались.
Вы скажете, что это было во времена, говоря относительно, варварские; что и теперь времена варварские, потому что (тоже говоря относительно) и теперь булавки втыкаются; что и теперь человек хоть и научился иногда видеть яснее, чем во времена варварские, но еще далеко не приучился поступать
так,
как ему разум и науки указывают.
Мало того: тогда, говорите вы, сама наука научит человека (хоть это уж и роскошь, по-моему), что ни воли, ни каприза на самом-то деле у него и нет, да и никогда не бывало, а что он сам не более,
как нечто вроде фортепьянной клавиши или органного штифтика; и что, сверх того, на свете есть еще законы природы;
так что все, что он ни делает, делается вовсе не по его хотенью, а само собою, по законам природы.
И все это от самой пустейшей причины, об которой бы, кажется, и упоминать не стоит: именно оттого, что человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать
так,
как хотел, а вовсе не
так,
как повелевали ему разум и выгода; хотеть же можно и против собственной выгоды, а иногда и положительно должно (это уж моя идея).
— Ха-ха-ха! да ведь хотенья-то, в сущности, если хотите, и нет! — прерываете вы с хохотом. — Наука даже о сю пору до того успела разанатомировать человека, что уж и теперь нам известно, что хотенье и
так называемая свободная воля есть не что иное,
как…
Ведь в самом деле, ну, если вправду найдут когда-нибудь формулу всех наших хотений и капризов, то есть от чего они зависят, по
каким именно законам происходят,
как именно распространяются, куда стремятся в таком-то и в таком-то случае и проч. и проч., то есть настоящую математическую формулу, —
так ведь тогда человек тотчас же, пожалуй, и перестанет хотеть, да еще, пожалуй, и наверно перестанет.
Мало того: тотчас же обратится он из человека в органный штифтик или вроде того; потому, что же
такое человек без желаний, без воли и без хотений,
как не штифтик в органном вале?
А
так как все хотенья и рассуждения могут быть действительно вычислены, потому что когда-нибудь откроют же законы
так называемой нашей свободной воли, то, стало быть, и, кроме шуток, может устроиться что-нибудь вроде таблички,
так что мы и действительно хотеть будем по этой табличке.
Да и вообще мы должны, не уставая, повторять себе, что непременно в такую-то минуту и в таких-то обстоятельствах природа нас не спрашивается; что нужно принимать ее
так,
как она есть, а не
так,
как мы фантазируем, и если мы действительно стремимся к табличке и к календарю, ну, и… ну хоть бы даже и к реторте, то что же делать, надо принять и реторту! не то она сама, без вас примется…
Я подозреваю, господа, что вы смотрите на меня с сожалением; вы повторяете мне, что не может просвещенный и развитой человек, одним словом,
такой,
каким будет будущий человек, зазнамо захотеть чего-нибудь для себя невыгодного, что это математика.
И даже вот
какая тут штука поминутно встречается: постоянно ведь являются в жизни
такие благонравные и благоразумные люди,
такие мудрецы и любители рода человеческого, которые именно задают себе целью всю жизнь вести себя
как можно благонравнее и благоразумнее,
так сказать, светить собой ближним, собственно для того, чтоб доказать им, что действительно можно на свете прожить и благонравно и благоразумно.
Теперь вас спрошу: чего же можно ожидать от человека
как от существа, одаренного
такими странными качествами?
Да осыпьте его всеми земными благами, утопите в счастье совсем с головой,
так, чтобы только пузырьки вскакивали на поверхности счастья,
как на воде; дайте ему
такое экономическое довольство, чтоб ему совсем уж ничего больше не оставалось делать, кроме
как спать, кушать пряники и хлопотать о непрекращении всемирной истории, —
так он вам и тут человек-то, и тут, из одной неблагодарности, из одного пасквиля мерзость сделает.
Проклятие пустит по свету, а
так как проклинать может только один человек (это уж его привилегия, главнейшим образом отличающая его от других животных),
так ведь он, пожалуй, одним проклятием достигнет своего, то есть действительно убедится, что он человек, а не фортепьянная клавиша!
— Эх, господа,
какая уж тут своя воля будет, когда дело доходит до таблички и до арифметики, когда будет одно только дважды два четыре в ходу? Дважды два и без моей воли четыре будет.
Такая ли своя воля бывает!
Но вот именно потому-то, может быть, ему и хочется иногда вильнуть в сторону, что он присужден пробивать эту дорогу, да еще, пожалуй, потому, что
как ни глуп непосредственный деятель вообще, но все-таки ему иногда приходит на мысль, что дорога-то, оказывается, почти всегда идет куда бы то ни было и что главное дело не в том, куда она идет, а в том, чтоб она только шла и чтоб благонравное дитя, пренебрегая инженерным искусством, не предавалось губительной праздности, которая,
как известно, есть мать всех пороков.
Ведь он чувствует, что
как найдет,
так уж нечего будет тогда отыскивать.
Какое мне дело до того, что
так невозможно устроить и что надо довольствоваться квартирами.
Я хоть и сказал, что завидую нормальному человеку до последней желчи, но на
таких условиях, в
каких я вижу его, не хочу им быть (хотя все-таки не перестану ему завидовать.
Даже вот что тут было бы лучше: это — если б я верил сам хоть чему-нибудь из всего того, что теперь написал. Клянусь же вам, господа, что я ни одному, ни одному-таки словечку не верю из того, что теперь настрочил! То есть я и верю, пожалуй, но в то же самое время, неизвестно почему, чувствую и подозреваю, что я вру
как сапожник.
Таких признаний,
какие я намерен начать излагать, не печатают и другим читать не дают.
Я же пишу для одного себя и раз навсегда объявляю, что если я и пишу
как бы обращаясь к читателям, то единственно только для показу, потому что
так мне легче писать.
Это всё наши «положительные» тогдашние публицисты и критики, охотясь тогда за Костанжоглами да за дядюшками Петрами Ивановичами и сдуру приняв их за наш идеал, навыдумали на наших романтиков, сочтя их за
таких же надзвездных,
как в Германии или во Франции.
Свойства нашего романтика — это все понимать, все видеть и видеть часто несравненно яснее, чем видят самые положительнейшие наши умы; ни с кем и ни с чем не примиряться, но в то же время ничем и не брезгать; все обойти, всему уступить, со всеми поступить политично; постоянно не терять из виду полезную, практическую цель (какие-нибудь там казенные квартирки, пенсиончики, звездочки) — усматривать эту цель через все энтузиазмы и томики лирических стишков и в то же время «и прекрасное и высокое» по гроб своей жизни в себе сохранить нерушимо, да и себя уже кстати вполне сохранить так-таки в хлопочках,
как ювелирскую вещицу какую-нибудь, хотя бы, например, для пользы того же «прекрасного и высокого».
Раз, проходя ночью мимо одного трактирчика, я увидел в освещенное окно,
как господа киями подрались у биллиарда и
как одного из них в окно спустили. В другое время мне бы очень мерзко стало; но тогда
такая вдруг минута нашла, что я этому спущенному господину позавидовал, и до того позавидовал, что даже в трактир вошел, в биллиардную: «Авось, дескать, и я подерусь, и меня тоже из окна спустят».
Я стоял у биллиарда и по неведению заслонял дорогу, а тому надо было пройти; он взял меня за плечи и молча, — не предуведомив и не объяснившись, — переставил меня с того места, где я стоял, на другое, а сам прошел,
как будто и не заметив. Я бы даже побои простил, но никак не мог простить того, что он меня переставил и
так окончательно не заметил.
Черт знает что бы дал я тогда за настоящую, более правильную ссору, более приличную, более,
так сказать, литературную! Со мной поступили
как с мухой. Был этот офицер вершков десяти росту; я же человек низенький и истощенный. Ссора, впрочем, была в моих руках: стоило попротестовать, и, конечно, меня бы спустили в окно. Но я раздумал и предпочел… озлобленно стушеваться.
Вышел я из трактира смущенный и взволнованный, прямо домой, а на другой день продолжал мой развратик еще робче, забитее и грустнее, чем прежде,
как будто со слезой на глазах, — а все-таки продолжал. Не думайте, впрочем, что я струсил офицера от трусости: я никогда не был трусом в душе, хотя беспрерывно трусил на деле, но — подождите смеяться, на это есть объяснение; у меня на все есть объяснение, будьте уверены.