Неточные совпадения
Я тогда же расспросил
о нем Ивана Иваныча и узнал, что Горянчиков живет безукоризненно и нравственно и что иначе Иван Иваныч не пригласил бы его для дочерей своих, но что он страшный нелюдим, ото
всех прячется, чрезвычайно учен, много читает, но говорит весьма мало и что вообще с ним довольно трудно разговориться.
Он с ненавистью глядел на меня, чуть не спрашивая: «Да скоро ли ты уйдешь отсюда?» Я заговорил с ним
о нашем городке,
о текущих новостях; он отмалчивался и злобно улыбался; оказалось, что он не только не знал самых обыкновенных,
всем известных городских новостей, но даже не интересовался знать их.
Высший класс нашего общества не имеет понятия, как заботятся
о «несчастных» купцы, мещане и
весь народ наш.
О драке донесут майору; начнутся розыски, приедет сам майор, — одним словом,
всем нехорошо будет, а потому-то драка и не допускается.
Тут же прочел ему самое подробное наставление, как должно мирному князю вести себя вперед и в заключение расстрелял его,
о чем немедленно и донес начальству со
всеми подробностями.
Всё, что рассказал мне
о нем Аким Акимыч, оказалось вполне справедливым, с тою разницею, что впечатление действительности всегда сильнее, чем впечатление от простого рассказа.
Но, помню, более
всего занимала меня одна мысль, которая потом неотвязчиво преследовала меня во
все время моей жизни в остроге, — мысль отчасти неразрешимая, неразрешимая для меня и теперь: это
о неравенстве наказания за одни и те же преступления.
А вот рядом с ним другой, который даже и не подумает ни разу
о совершенном им убийстве, во
всю каторгу.
Не понравился он мне с первого же дня, хотя, помню, в этот первый день я много
о нем раздумывал и
всего более дивился, что такая личность, вместо того чтоб успевать в жизни, очутилась в остроге.
Он был им утешением в их ссылке, и они, обыкновенно мрачные и угрюмые, всегда улыбались, на него глядя, и когда заговаривали с ним (а говорили они с ним очень мало, как будто
все еще считая его за мальчика, с которым нечего говорить
о серьезном), то суровые лица их разглаживались, и я угадывал, что они с ним говорят
о чем-нибудь шутливом, почти детском, по крайней мере они всегда переглядывались и добродушно усмехались, когда, бывало, выслушают его ответ.
Может быть, — когда, через много лет, придется оставить его, — еще пожалею
о нем!..» — прибавлял я не без примеси того злорадного ощущения, которое доходит иногда до потребности нарочно бередить свою рану, точно желая полюбоваться своей болью, точно в сознании
всей великости несчастия есть действительно наслаждение.
Это был тот самый контрабандист, высокий, здоровый малый,
о котором уже я упоминал; трус до
всего, особенно до розог, смирный, безответный, ласковый со
всеми, ни с кем никогда не поссорившийся, но который не мог не проносить вина, несмотря на
всю свою трусость, по страсти к контрабанде.
В черновых записях Достоевского к «Преступлению и наказанию» Свидригайлов первоначально именовался Аристовым.]
о котором уже я отчасти упоминал, говоря, что он переносил нашему плац-майору
все, что делается в остроге, и был дружен с его денщиком Федькой.
Но А-в тотчас же возненавидел его именно за то, что тот был благороден, за то, что с таким ужасом смотрел на всякую низость, за то именно, что был совершенно не похож на него, и
всё, что М., в прежних разговорах, передал ему об остроге и
о майоре,
всё это А-в поспешил при первом случае донести майору.
Несмотря ни на какие клейма, кандалы и ненавистные пали острога, заслоняющие ему божий мир и огораживающие его, как зверя в клетке, — он может достать вина, то есть страшно запрещенное наслаждение, попользоваться клубничкой, даже иногда (хоть и не всегда) подкупить своих ближайших начальников, инвалидов и даже унтер-офицера, которые сквозь пальцы будут смотреть на то, что он нарушает закон и дисциплину; даже может, сверх торгу, еще покуражиться над ними, а покуражиться арестант ужасно любит, то есть представиться пред товарищами и уверить даже себя хоть на время, что у него воли и власти несравненно больше, чем кажется, — одним словом, может накутить, набуянить, разобидеть кого-нибудь в прах и доказать ему, что он
все это может, что
все это в «наших руках», то есть уверить себя в том,
о чем бедняку и помыслить невозможно.
Казалось, назначением жизни своей она избрала помощь ссыльным, но более
всех заботилась
о нас.
И потому, несмотря на
все мелочные заботы
о своем устройстве в казарме,
о которых я уже упоминал и в которые вовлекал меня по преимуществу Аким Акимыч, несмотря на то, что они несколько и развлекали меня, — страшная, ядущая тоска
всё более и более меня мучила.
Впрочем, сам я не думал
о знакомствах: я
всё еще был неспокоен, угрюм и недоверчив.
Долго кряхтя под лямкой и перейдя
все степени подчиненности, они вдруг видят себя офицерами, командирами, благородными и с непривычки и первого упоения преувеличивают понятие
о своем могуществе и значении; разумеется, только относительно подчиненных им нижних чинов.
Всех больше радовался и суетился из нашей казармы Исай Фомич Бумштейн, каторжный из евреев,
о котором уже я упоминал в четвертой главе моего рассказа.
Разве не видишь, подлец, что перед зерцалом [Зерцало — эмблема правосудия в виде трехгранной призмы с указами Петра I
о соблюдении законов, устанавливавшаяся в судебных учреждениях.] сидишь!» Ну, тут, уж и пошло по-другому; по-новому стали судить, да за
все вместе и присудили: четыре тысячи, да сюда в особое отделение.
Может быть, он еще с детства привык видеть на столе в этот день поросенка и вывел, что поросенок необходим для этого дня, и я уверен, если б хоть раз в этот день он не покушал поросенка, то на
всю жизнь у него бы осталось некоторое угрызение совести
о неисполненном долге.
Прочие же выслушивали слухи и толки молча, правда не осуждали, не противоречили, но
всеми силами старались отнестись к слухам
о театре равнодушно и даже отчасти и свысока.
В самых плясовых местах балалаечники ударяли костями пальцев
о деку балалайки; тон, вкус, исполнение, обращение с инструментами, характер передачи мотива —
все это было свое, оригинальное, арестантское.
Действительно, мне всегда хотелось
всё делать самому, и даже я особенно желал, чтоб и виду не подавать
о себе, что я белоручка, неженка, барствую.
Вряд ли даже и задумывался кто-нибудь об этом, когда даже и из докторов никому и в ум не пришло во
все эти несколько лет хоть один раз походатайствовать у начальства
о расковке труднобольного арестанта, особенно в чахотке.
Разговаривали меж собой мало,
о вещах посторонних, изредка только взглядывали на умиравшего, который хрипел
все более и более.
Но, главное, его пугают немецкие порядки госпиталя, чужие люди кругом во
все продолжение болезни, строгости насчет еды, рассказы
о настойчивой суровости фельдшеров и лекарей,
о взрезывании и потрошении трупов и проч.
Я упоминал, впрочем, и
о таких, которые сами просились скорее на выписку еще с не зажившей от первых палок спиной, чтоб выходить остальные удары и окончательно выйти из-под суда; а содержание под судом, на абвахте, конечно, для
всех несравненно хуже каторги.
Прибавлю к этому одно: удивлялся я всегда тому необыкновенному добродушию, тому беззлобию, с которым рассказывали
все эти битые
о том, как их били, и
о тех, кто их бил.
Поручик Смекалов, как уже и сказал я, иной раз и больно наказывал, но он как-то так умел сделать, что на него не только не злобствовали, но даже, напротив, теперь, в мое время, как уже
все давно прошло, вспоминали
о его штучках при сечении со смехом и с наслаждением.
Я заговорил теперь
о наказаниях, равно как и об разных исполнителях этих интересных обязанностей, собственно потому, что, переселясь в госпиталь, получил только тогда и первое наглядное понятие обо
всех этих делах.
В разговоры такой человек не пускается и больше молчит; любопытнее
всего, что с таким и сами арестанты никогда не говорят и не стараются заговаривать
о том, что его ожидает.
Этот несчастный солдат, которому, может быть, во
всю жизнь ни разу и не подумалось
о барышнях, выдумал вдруг целый роман, инстинктивно хватаясь хоть за эту соломинку.
Но я справлялся
о нем и узнал, что он во
все восемь дней ни с кем не сказал ни слова, был смущен и чрезвычайно грустен…
Вообще это можно было сравнить с тем, когда иной человек, твердый и даже спокойный в каком-нибудь серьезном деле, хандрит и капризничает дома, когда нечего делать, не ест, что подают, бранится и ругается;
всё не по нем,
все ему досаждают,
все ему грубят,
все его мучают, — одним словом, с жиру бесится, как говорят иногда
о таких господах, встречающихся, впрочем, и в простонародии; а в нашем остроге, при взаимном всеобщем сожитии, даже слишком часто.
Кажется, еще сильнее грустишь
о свободе под ярким солнечным лучом, чем в ненастный зимний или осенний день, и это заметно на
всех арестантах.
Он никаких особенных преступлений не сделал, по крайней мере не слыхать было, чтоб говорили
о нем в этом роде, а
все бегал,
всю жизнь свою пробегал.
— Да ведь не женился: дверь указали; беден, значит. Какой он жених! Встал со стула — и
все с ним.
О святой
все на картах продул. Федька сказывал.
— Нет, вы меня послушайте, — кричит Скуратов, — потому я женатый человек. Генерал такой девствительно был на Москве, Зиберт, из немцев, а русский. У русского попа кажинный год исповедовался
о госпожинках, и
все, братцы, он воду пил, словно утка. Кажинный день сорок стаканов москворецкой воды выпивал. Это, сказывали, он от какой-то болезни водой лечился; мне сам его камардин сказывал.
Весть
о ревизоре мигом разносится по острогу. По двору бродят люди и нетерпеливо передают друг другу известие. Другие нарочно молчат, сохраняя свое хладнокровие, и тем, видимо, стараются придать себе больше важности. Третьи остаются равнодушными. На казарменных крылечках рассаживаются арестанты с балалайками. Иные продолжают болтать. Другие затягивают песни, но вообще
все в этот вечер в чрезвычайно возбужденном состоянии.
О нем пожалели,
все собрались кругом, толковали, спорили.
Он лежал мертвый, со вздутым брюхом, в которое
все считали обязанностью потыкать пальцем; доложили майору
о приключившейся воле божией, и он решил, чтоб немедленно была куплена новая лошадь.
Наконец, арестанты точно вспомнили
о нем, и хоть никто не заботился, никто и не поминал
о нем месяца два, но вдруг во
всех точно явилось к нему сочувствие.
Люди, присланные на
всю жизнь, и те суетились или тосковали, и уж непременно каждый из них про себя мечтал
о чем-нибудь почти невозможном.
Взволнованные от майорского приема, они рассказали ему
всё о Ж-ком.
— Достоевский говорит
о декабристах.] и эти-то ссыльные в продолжение тридцати лет умели поставить и зарекомендовать себя так по
всей Сибири, что начальство уже по старинной, преемственной привычке поневоле глядело в мое время на дворян-преступников известного разряда иными глазами, чем на
всех других ссыльных.
— Собственная одежда есть, ваше высокоблагородие, — отвечал жандарм, как-то мгновенно вытянувшись, даже с небольшим вздрагиванием. Его
все знали,
все о нем слышали, он
всех пугал.
Весь этот вечер я с непривычки был почти болен от этого приема. Впрочем, впечатление усилилось и тем, что я увидел в остроге; но
о вступлении моем в острог я уже рассказывал.
Скоро начальство узнало
о его способностях, и
весь город стал требовать Б-ма для малеванья стен и потолков.