Неточные совпадения
В одном из таких веселых и довольных собою городков, с самым милейшим населением, воспоминание о котором останется неизгладимым в моем сердце, встретил я Александра Петровича Горянчикова, поселенца, родившегося в России дворянином и помещиком, потом сделавшегося ссыльнокаторжным второго разряда, за убийство жены
своей, и, по истечении определенного ему законом десятилетнего термина каторги, смиренно и неслышно доживавшего
свой век в городке К. […в городке К. — Имеется в виду Кузнецк, где
не раз бывал Достоевский в годы отбывания им солдатской службы в Сибири.] поселенцем.
Я тогда же расспросил о нем Ивана Иваныча и узнал, что Горянчиков живет безукоризненно и нравственно и что иначе Иван Иваныч
не пригласил бы его для дочерей
своих, но что он страшный нелюдим, ото всех прячется, чрезвычайно учен, много читает, но говорит весьма мало и что вообще с ним довольно трудно разговориться.
О жильце
своем она
не могла сказать мне ничего особенно нового.
Но каторжные записки — «Сцены из Мертвого дома», — как называет он их сам где-то в
своей рукописи, показались мне
не совсем безынтересными.
Тут был
свой особый мир, ни на что более
не похожий; тут были
свои особые законы,
свои костюмы,
свои нравы и обычаи, и заживо мертвый дом, жизнь — как нигде, и люди особенные.
Были люди, помнившие, как он вошел в острог первый раз, молодой, беззаботный,
не думавший ни о
своем преступлении, ни о
своем наказании.
Надо полагать, что
не было такого преступления, которое бы
не имело здесь
своего представителя.
Они сами считали себя вечными и срока работ
своих не знали.
Вообще о былом
своем они говорили мало,
не любили рассказывать и, видимо, старались
не думать о прошедшем.
Вообще жизнь
свою редко кто рассказывал, да и любопытство было
не в моде, как-то
не в обычае,
не принято.
Приходили в острог такие, которые уж слишком зарвались, слишком выскочили из мерки на воле, так что уж и преступления
свои делали под конец как будто
не сами собой, как будто сами
не зная зачем, как будто в бреду, в чаду; часто из тщеславия, возбужденного в высочайшей степени.
Этих как-то невольно уважали; они же, с
своей стороны, хотя часто и очень ревнивы были к
своей славе, но вообще старались
не быть другим в тягость, в пустые ругательства
не вступали, вели себя с необыкновенным достоинством, были рассудительны и почти всегда послушны начальству —
не из принципа послушания,
не из сознания обязанностей, а так, как будто по какому-то контракту, сознав взаимные выгоды.
Он только озлоблял уже озлобленных людей
своими бешеными, злыми поступками, и если б
не было над ним коменданта, человека благородного и рассудительного, […коменданта, человека благородного и рассудительного…
Я сказал уже, что в продолжение нескольких лет я
не видал между этими людьми ни малейшего признака раскаяния, ни малейшей тягостной думы о
своем преступлении и что большая часть из них внутренне считает себя совершенно правыми.
Раз, говоря со мной о здоровом сложении, наследственном в их семействе, он прибавил: «Вот родитель мой, так тот до самой кончины
своей не жаловался ни на какую болезнь».
Казенная каторжная крепостная работа была
не занятием, а обязанностью: арестант отработывал
свой урок или отбывал законные часы работы и шел в острог.
Без
своего особого, собственного занятия, которому бы он предан был всем умом, всем расчетом
своим, человек в остроге
не мог бы жить.
Он был до того незлобив и уживчив, что во все время
своего пребывания в остроге ни с кем
не поссорился.
Зимний день был короток, работа кончалась скоро, и весь наш люд возвращался в острог рано, где ему почти бы нечего было делать, если б
не случалось кой-какой
своей работы.
Впрочем, арестанты, хвалясь
своею пищею, говорили только про один хлеб и благословляли именно то, что хлеб у нас общий, а
не выдается с весу.
Готовились к поверке; начало рассветать; в кухне набралась густая толпа народу,
не в прорез. Арестанты толпились в
своих полушубках и в половинчатых шапках у хлеба, который резал им один из кашеваров. Кашевары выбирались артелью, в каждую кухню по двое. У них же сохранялся и кухонный нож для резания хлеба и мяса, на всю кухню один.
— Ну, здравствуй, коли
не шутишь, — проговорил тот,
не поднимая глаз и стараясь ужевать хлеб
своими беззубыми деснами.
Между прочим, они научили меня, что должно иметь
свой чай, что
не худо мне завести и чайник, а покамест достали мне на подержание чужой и рекомендовали мне кашевара, говоря, что копеек за тридцать в месяц он будет стряпать мне что угодно, если я пожелаю есть особо и покупать себе провиант… Разумеется, они заняли у меня денег, и каждый из них в один первый день приходил занимать раза по три.
Несмотря на то, что те уже лишены всех
своих прав состояния и вполне сравнены с остальными арестантами, — арестанты никогда
не признают их
своими товарищами. Это делается даже
не по сознательному предубеждению, а так, совершенно искренно, бессознательно. Они искренно признавали нас за дворян, несмотря на то, что сами же любили дразнить нас нашим падением.
В каторге было несколько человек из дворян. Во-первых, человек пять поляков. Об них я поговорю когда-нибудь особо. Каторжные страшно
не любили поляков, даже больше, чем ссыльных из русских дворян. Поляки (я говорю об одних политических преступниках) были с ними как-то утонченно, обидно вежливы, крайне несообщительны и никак
не могли скрыть перед арестантами
своего к ним отвращения, а те понимали это очень хорошо и платили той же монетою.
Он вполне сознавал, что поступил неправильно, говорил мне, что знал об этом и перед расстрелянием князька, знал, что мирного должно было судить по законам; но, несмотря на то, что знал это, он как будто никак
не мог понять
своей вины настоящим образом...
Любил же он больше всего
своего пуделя Трезорку и чуть с ума
не сошел с горя, когда Трезорка заболел.
Говорят, что он рыдал нам ним, как над родным сыном; прогнал одного ветеринара и, по
своему обыкновению, чуть
не подрался с ним и, услышав от Федьки, что в остроге есть арестант, ветеринар-самоучка, который лечил чрезвычайно удачно, немедленно призвал его.
— Смотрю я на Трезорку, — рассказывал он потом арестантам, впрочем, долго спустя после
своего визита к майору, когда уже все дело было забыто, — смотрю: лежат пес на диване, на белой подушке; и ведь вижу, что воспаление, что надоть бы кровь пустить, и вылечился бы пес, ей-ей говорю! да думаю про себя: «А что, как
не вылечу, как околеет?» «Нет, говорю, ваше высокоблагородие, поздно позвали; кабы вчера или третьего дня, в это же время, так вылечил бы пса; а теперь
не могу,
не вылечу…»
Арестанты приходили и уходили. Было, впрочем, просторно, еще
не все собрались. Кучка в пять человек уселась особо за большим столом. Кашевар налил им в две чашки щей и поставил на стол целую латку с жареной рыбой. Они что-то праздновали и ели
свое. На нас они поглядели искоса. Вошел один поляк и сел рядом с нами.
— Ну, здорово ночевали! Что ж
не здороваетесь? Нашим курским! — прибавил он, усаживаясь подле обедавших
свое кушанье, — хлеб да соль! Встречайте гостя.
Вы еще
не раз встретите неприятности и брань за чай и за особую пищу, несмотря на то, что здесь очень многие и очень часто едят
свое, а некоторые постоянно пьют чай.
Он
не уступал ничего из
своих убеждений; но никогда никакой злобы, никакой ненависти
не было в его возражениях.
С
своей стороны, унтер-офицер и инвалиды, жившие для порядка в остроге, могли быть тоже совершенно спокойны: пьяный
не мог произвести никакого беспорядка.
Но иногда маневр
не удается, и тогда приходится рассчитаться
своим последним капиталом, то есть спиной.
Но по отвычке от питья и от предварительного воздержания арестант хмелеет довольно скоро и обыкновенно продолжает пить до тех пор, пока
не пропьет все
свои деньги.
Грустно переносит он невзгоду, и в тот же день принимается опять за работу, и опять несколько месяцев работает,
не разгибая шеи, мечтая о счастливом кутежном дне, безвозвратно канувшем в вечность, и мало-помалу начиная ободряться и поджидать другого такого же дня, который еще далеко, но который все-таки придет же когда-нибудь в
свою очередь.
Там он жил в последней степени унижения, никогда
не наедался досыта и работал на
своего антрепренера с утра до ночи; а в каторге работа легче, чем дома, хлеба вдоволь и такого, какого он еще и
не видывал; по праздникам говядина, есть подаяние, есть возможность заработать копейку.
Народ продувной, ловкий, всезнающий; и вот он смотрит на
своих товарищей с почтительным изумлением; он еще никогда
не видал таких; он считает их самым высшим обществом, которое только может быть в свете.
Разумеется, я говорю теперь только об арестантах решеных, из которых даже многие рады, что добрались, наконец, до острога (до того хороша бывает иногда жизнь новая!), а следовательно, расположены жить спокойно и мирно; да, кроме того, и действительно беспокойным из
своих сами
не дадут много куражиться.
Иные стараются скрыть
свои чувства из самолюбия, но неловкий, напускной кураж
не обманывает их товарищей.
Гуляка, хмельной, бросающий деньги направо и налево без счету, непременно обсчитывал
своего прислужника, и это заметил я
не в одном остроге,
не у одного майдана.
Фонарики он делал мастерски, работал методически,
не отрываясь; когда же кончил работу, то аккуратно прибрался, разостлал
свой тюфячок, помолился богу и благонравно улегся на
свою постель.
Сам он во всё продолжение
своей каторги
не украл ничего,
не сделал ни одного дурного поступка.
Трудно представить себе, как этот мальчик во все время
своей каторги мог сохранить в себе такую мягкость сердца, образовать в себе такую строгую честность, такую задушевность, симпатичность,
не загрубеть,
не развратиться.
Мало-помалу я начал с ним разговаривать; в несколько месяцев он выучился прекрасно говорить по-русски, чего братья его
не добились во все время
своей каторги.
Раз, уже довольно долго после моего прибытия в острог, я лежал на нарах и думал о чем-то очень тяжелом. Алей, всегда работящий и трудолюбивый, в этот раз ничем
не был занят, хотя еще было рано спать. Но у них в это время был
свой мусульманский праздник, и они
не работали. Он лежал, заложив руки за голову, и тоже о чем-то думал. Вдруг он спросил меня...
Он должен задавить в себе все
свои потребности, все привычки; перейти в среду для него недостаточную, должен приучиться дышать
не тем воздухом…
Употребить эту мазь в остроге он
не смел и выжидал
своего двенадцатилетнего срока каторги, после которой, выйдя на поселение, непременно намеревался воспользоваться рецептом.
Я лег на голых нарах, положив в голову
свое платье (подушки у меня еще
не было), накрылся тулупом, но долго
не мог заснуть, хотя и был весь измучен и изломан от всех чудовищных и неожиданных впечатлений этого первого дня.