Неточные совпадения
Я тогда же расспросил о нем Ивана Иваныча и узнал, что Горянчиков живет безукоризненно и нравственно и что иначе Иван Иваныч
не пригласил бы его для дочерей своих, но что он страшный нелюдим, ото
всех прячется, чрезвычайно учен, много читает, но говорит весьма мало и что вообще с ним довольно трудно разговориться.
Он с ненавистью глядел на меня, чуть
не спрашивая: «Да скоро ли ты уйдешь отсюда?» Я заговорил с ним о нашем городке, о текущих новостях; он отмалчивался и злобно улыбался; оказалось, что он
не только
не знал самых обыкновенных,
всем известных городских новостей, но даже
не интересовался знать их.
По ее словам, он почти никогда ничего
не делал и по месяцам
не раскрывал книги и
не брал пера в руки; зато целые ночи прохаживал взад и вперед по комнате и
все что-то думал, а иногда и говорил сам с собою; что он очень полюбил и очень ласкал ее внучку, Катю, особенно с тех пор, как узнал, что ее зовут Катей, и что в Катеринин день каждый раз ходил по ком-то служить панихиду.
Но «всегдашние»
все еще
не совершенно лишались
всех прав состояния.
Например, я бы никак
не мог представить себе: что страшного и мучительного в том, что я во
все десять лет моей каторги ни разу, ни одной минуты
не буду один?
Вся казарма, доселе смеявшаяся его шуткам, закричала, как один человек, и разбойник принужден был замолчать;
не от негодования закричала казарма, а так, потому что
не надо было про это говорить; потому что говорить про это
не принято.
«Фу, как
не славно! — закричала она, — и серого сукна недостало, и черного сукна недостало!» Были и такие, у которых
вся куртка была одного серого сукна, но только рукава были темно-бурые.
Но против внутренних уставов и принятых обычаев острога никто
не смел восставать;
все подчинялись.
Весь этот народ работал из-под палки, следственно он был праздный, следственно развращался: если и
не был прежде развращен, то в каторге развращался.
Все они собрались сюда
не своей волей;
все они были друг другу чужие.
Без своего особого, собственного занятия, которому бы он предан был
всем умом,
всем расчетом своим, человек в остроге
не мог бы жить.
Он был до того незлобив и уживчив, что во
все время своего пребывания в остроге ни с кем
не поссорился.
Высший класс нашего общества
не имеет понятия, как заботятся о «несчастных» купцы, мещане и
весь народ наш.
Признаюсь, что это удивление сопровождало меня во
весь долгий срок моей каторги; я никогда
не мог примириться с нею.
Зимний день был короток, работа кончалась скоро, и
весь наш люд возвращался в острог рано, где ему почти бы нечего было делать, если б
не случалось кой-какой своей работы.
Впоследствии я понял, что, кроме лишения свободы, кроме вынужденной работы, в каторжной жизни есть еще одна мука, чуть ли
не сильнейшая, чем
все другие.
Оба впились глазами друг в друга. Толстяк ждал ответа и сжал кулаки, как будто хотел тотчас же кинуться в драку. Я и вправду думал, что будет драка. Для меня
все это было так ново, и я смотрел с любопытством. Но впоследствии я узнал, что
все подобные сцены были чрезвычайно невинны и разыгрывались, как в комедии, для всеобщего удовольствия; до драки же никогда почти
не доходило.
Все это было довольно характерно и изображало нравы острога.
— Подлец ты, а
не каган! — заревел толстяк, почувствовав, что срезался на
всех пунктах, и дойдя до крайнего бешенства.
Готовились к поверке; начало рассветать; в кухне набралась густая толпа народу,
не в прорез. Арестанты толпились в своих полушубках и в половинчатых шапках у хлеба, который резал им один из кашеваров. Кашевары выбирались артелью, в каждую кухню по двое. У них же сохранялся и кухонный нож для резания хлеба и мяса, на
всю кухню один.
О драке донесут майору; начнутся розыски, приедет сам майор, — одним словом,
всем нехорошо будет, а потому-то драка и
не допускается.
Несмотря на то, что те уже лишены
всех своих прав состояния и вполне сравнены с остальными арестантами, — арестанты никогда
не признают их своими товарищами. Это делается даже
не по сознательному предубеждению, а так, совершенно искренно, бессознательно. Они искренно признавали нас за дворян, несмотря на то, что сами же любили дразнить нас нашим падением.
Не было ремесла, которого бы
не знал Аким Акимыч. Он был столяр, сапожник, башмачник, маляр, золотильщик, слесарь, и
всему этому обучился уже в каторге. Он делал
все самоучкой: взглянет раз и сделает. Он делал тоже разные ящики, корзинки, фонарики, детские игрушки и продавал их в городе. Таким образом, у него водились деньжонки, и он немедленно употреблял их на лишнее белье, на подушку помягче, завел складной тюфячок. Помещался он в одной казарме со мною и многим услужил мне в первые дни моей каторги.
Во-первых, вы и народ другой, на них
не похожий, а во-вторых, они
все прежде были или помещичьи, или из военного звания.
Любил же он больше
всего своего пуделя Трезорку и чуть с ума
не сошел с горя, когда Трезорка заболел.
— Смотрю я на Трезорку, — рассказывал он потом арестантам, впрочем, долго спустя после своего визита к майору, когда уже
все дело было забыто, — смотрю: лежат пес на диване, на белой подушке; и ведь вижу, что воспаление, что надоть бы кровь пустить, и вылечился бы пес, ей-ей говорю! да думаю про себя: «А что, как
не вылечу, как околеет?» «Нет, говорю, ваше высокоблагородие, поздно позвали; кабы вчера или третьего дня, в это же время, так вылечил бы пса; а теперь
не могу,
не вылечу…»
Наконец, меня перековали. Между тем в мастерскую явились одна за другою несколько калашниц. Иные были совсем маленькие девочки. До зрелого возраста они ходили обыкновенно с калачами; матери пекли, а они продавали. Войдя в возраст, они продолжали ходить, но уже без калачей; так почти всегда водилось. Были и
не девочки. Калач стоил грош, и арестанты почти
все их покупали.
Я простился с Акимом Акимычем и, узнав, что мне можно воротиться в острог, взял конвойного и пошел домой. Народ уже сходился. Прежде
всех возвращаются с работы работающие на уроки. Единственное средство заставить арестанта работать усердно, это — задать ему урок. Иногда уроки задаются огромные, но все-таки они кончаются вдвое скорее, чем если б заставили работать вплоть до обеденного барабана. Окончив урок, арестант беспрепятственно шел домой, и уже никто его
не останавливал.
Обедают
не вместе, а как попало, кто раньше пришел; да и кухня
не вместила бы
всех разом. Я попробовал щей, но с непривычки
не мог их есть и заварил себе чаю. Мы уселись на конце стола. Со мной был один товарищ, так же, как и я, из дворян. [Со мной был один товарищ, так же, как и я, из дворян. — Это был сосланный вместе с Достоевским в Омск на четыре года поэт-петрашевец С. Ф. Дуров (1816–1869).]
— Дома
не был, а
всё знаю! — громко закричал один высокий арестант, входя в кухню и взглядом окидывая
всех присутствующих.
— На него бросаются человек десять арестантов и начинают ужасно бить, до тех пор, пока он
не лишится
всех чувств, то есть бьют до полусмерти. Тогда укладывают его на нары и накрывают полушубком.
Во
всем остроге старик приобрел всеобщее уважение, которым нисколько
не тщеславился.
В каторге почти
все были воры, но вдруг
все почему-то уверились, что старик никак
не может украсть.
Даже странно было смотреть, как иной из них работает,
не разгибая шеи, иногда по нескольку месяцев, единственно для того, чтоб в один день спустить
весь заработок,
все дочиста, а потом опять, до нового кутежа, несколько месяцев корпеть за работой.
Он повторяет опыт второй и третий раз, и если
не попадается начальству, то быстро расторговывается и только тогда основывает настоящую торговлю на широких основаниях: делается антрепренером, капиталистом, держит агентов и помощников, рискует гораздо меньше, а наживается
все больше и больше.
Докладывают майору, капитал секут, и секут больно, вино отбирается в казну, и контрабандист принимает
все на себя,
не выдавая антрепренера, но, заметим себе,
не потому, чтоб гнушался доноса, а единственно потому, что донос для него невыгоден: его бы все-таки высекли;
всё утешение было бы в том, что их бы высекли обоих.
Его
не чуждаются, с ним водят дружбу, так что если б вы стали в остроге доказывать
всю гадость доноса, то вас бы совершенно
не поняли.
У нас
все это знали, и никто никогда даже и
не вздумал наказать или хоть укорить негодяя.
Но по отвычке от питья и от предварительного воздержания арестант хмелеет довольно скоро и обыкновенно продолжает пить до тех пор, пока
не пропьет
все свои деньги.
Разумеется, заготовленное вино скоро пропивается; тогда гуляка идет к другим целовальникам, которые уже поджидают его, и пьет до тех пор, пока
не пропивает
всего до копейки.
Прежде
всего меня поразило его прекрасное лицо; ему было
не более двадцати трех лет от роду.
Он прибавил, что никак
не мог вытерпеть рекрутской жизни, потому что там
все были такие сердитые, строгие, а командиры всегда почти были им недовольны…
Я
всем покоряюсь, живу в аккурат; винишка
не пью, ничем
не заимствуюсь; а уж это, Александр Петрович, плохое дело, коли чем заимствуется человек.
Был всегда тих, ни с кем никогда
не ссорился и избегал ссор, но как будто от презрения к другим, как будто считая себя выше
всех остальных; говорил очень мало и был как-то преднамеренно несообщителен.
Я молча переглянулся с моим товарищем, понимая, что
всего лучше молчать и
не отвечать ему. С первого противоречия он пришел бы в ярость.
Несмотря на то, что убийство или намерение убить грозило чрезвычайными неприятностями
всему острогу: начались бы розыски, обыски, усиление строгостей, а потому арестанты
всеми силами старались
не доводить себя до подобных общих крайностей, — несмотря на это, теперь
все притихли и выжидали.
Вечером, уже в темноте, перед запором казарм, я ходил около паль, и тяжелая грусть пала мне на душу, и никогда после я
не испытывал такой грусти во
всю мою острожную жизнь.
А вот рядом с ним другой, который даже и
не подумает ни разу о совершенном им убийстве, во
всю каторгу.
Именно: что
все не арестанты, кто бы они ни были, начиная с непосредственно имеющих связь с арестантами, как то: конвойных, караульных солдат, до
всех вообще, имевших хоть какое-нибудь дело с каторжным бытом, — как-то преувеличенно смотрят на арестантов.
Некоторое основание он, конечно, имеет, начиная с самого наружного вида арестанта, признанного разбойника; кроме того, всякий, подходящий к каторге, чувствует, что
вся эта куча людей собралась здесь
не своею охотою и что, несмотря ни на какие меры, живого человека нельзя сделать трупом; он останется с чувствами, с жаждой мщения и жизни, с страстями и с потребностями удовлетворить их.
Но так как
все ему подобные, посылаемые в острог для исправления, окончательно в нем балуются, то обыкновенно и случается так, что они, побыв на воле
не более двух-трех недель, поступают снова под суд и являются в острог обратно, только уж
не на два или на три года, а во «всегдашний» разряд, на пятнадцать или на двадцать лет.