Неточные совпадения
—
Как же кончилось? — спросил я. — За что ж ты сюда-то попал? Да
еще в особое отделение… Ах ты, Сироткин, Сироткин!
Там он жил в последней степени унижения, никогда не наедался досыта и работал на своего антрепренера с утра до ночи; а в каторге работа легче, чем дома, хлеба вдоволь и такого,
какого он
еще и не видывал; по праздникам говядина, есть подаяние, есть возможность заработать копейку.
Это был человек
еще нестарый, росту невысокого, сложенный,
как геркулес, совершенный блондин с светло-голубыми глазами, курносый, с лицом чухонки и с кривыми ногами от постоянной прежней езды верхом.
Он был им утешением в их ссылке, и они, обыкновенно мрачные и угрюмые, всегда улыбались, на него глядя, и когда заговаривали с ним (а говорили они с ним очень мало,
как будто все
еще считая его за мальчика, с которым нечего говорить о серьезном), то суровые лица их разглаживались, и я угадывал, что они с ним говорят о чем-нибудь шутливом, почти детском, по крайней мере они всегда переглядывались и добродушно усмехались, когда, бывало, выслушают его ответ.
Он был целомудрен,
как чистая девочка, и чей-нибудь скверный, цинический, грязный или несправедливый, насильный поступок в остроге зажигал огонь негодования в его прекрасных глазах, которые делались оттого
еще прекраснее.
Как ни чуден кажется этот факт, а он справедлив, и в мое время он
еще существовал между препровождающимися в Сибирь арестантами в полной силе, освященный преданиями и определенный известными формами.
Я несколько лет прожил среди убийц, развратников и отъявленных злодеев, но положительно говорю, никогда
еще в жизни я не встречал такого полного нравственного падения, такого решительного разврата и такой наглой низости,
как в А-ве.
К деньгам арестант жаден до судорог, до омрачения рассудка, и если действительно бросает их,
как щепки, когда кутит, то бросает за то, что считает
еще одной степенью выше денег.
Несмотря ни на
какие клейма, кандалы и ненавистные пали острога, заслоняющие ему божий мир и огораживающие его,
как зверя в клетке, — он может достать вина, то есть страшно запрещенное наслаждение, попользоваться клубничкой, даже иногда (хоть и не всегда) подкупить своих ближайших начальников, инвалидов и даже унтер-офицера, которые сквозь пальцы будут смотреть на то, что он нарушает закон и дисциплину; даже может, сверх торгу,
еще покуражиться над ними, а покуражиться арестант ужасно любит, то есть представиться пред товарищами и уверить даже себя хоть на время, что у него воли и власти несравненно больше, чем кажется, — одним словом, может накутить, набуянить, разобидеть кого-нибудь в прах и доказать ему, что он все это может, что все это в «наших руках», то есть уверить себя в том, о чем бедняку и помыслить невозможно.
— Я и вправду, братцы, изнеженный человек, — отвечал с легким вздохом Скуратов,
как будто раскаиваясь в своей изнеженности и обращаясь ко всем вообще и ни к кому в особенности, — с самого сызмалетства на черносливе да на пампрусских булках испытан (то есть воспитан. Скуратов нарочно коверкал слова), родимые же братцы мои и теперь
еще в Москве свою лавку имеют, в прохожем ряду ветром торгуют, купцы богатеющие.
Многие рассмеялись. Скуратов был, очевидно, из добровольных весельчаков, или, лучше, шутов, которые
как будто ставили себе в обязанность развеселять своих угрюмых товарищей и, разумеется, ровно ничего, кроме брани, за это не получали. Он принадлежал к особенному и замечательному типу, о котором мне, может быть,
еще придется поговорить.
Все недоразумения, которые
еще остались во мне, я затаил внутри себя,
как только мог глуше.
Я ждал, что
еще не успею сойти с крыльца,
как услышу крик зарезанного человека.
Казалось мне
еще, что про меня он решил, не ломая долго головы, что со мною нельзя говорить,
как с другими людьми, что, кроме разговора о книжках, я ни о чем не пойму и даже не способен понять, так что и беспокоить меня нечего.
— Взбудоражил, наконец, я моих хохлов, потребовали майора. А я
еще с утра у соседа жулик [Нож. (Примеч. автора.)] спросил, взял да и спрятал, значит, на случай. Рассвирепел майор. Едет. Ну, говорю, не трусить, хохлы! А у них уж душа в пятки ушла; так и трясутся. Вбежал майор; пьяный. «Кто здесь!
Как здесь! Я царь, я и бог!»
«Нет, говорю (а сам все ближе да ближе), нет, говорю, ваше высокоблагородие,
как, может, известно и ведомо вам самим, бог наш, всемогущий и вездесущий, един есть, говорю. И царь наш един, над всеми нами самим богом поставленный. Он, ваше высокоблагородие, говорю, монарх. А вы, говорю, ваше высокоблагородие,
еще только майор — начальник наш, ваше высокоблагородие, царскою милостью, говорю, и своими заслугами».
Когда мы пришли домой, я предложил ему стакан чаю. От чаю он не отказался, выпил и поблагодарил. Мне пришло в голову раскошелиться и попотчевать его косушкой. Косушка нашлась и в нашей казарме. Петров был отменно доволен, выпил, крякнул и, заметив мне, что я совершенно оживил его, поспешно отправился в кухню,
как будто там без него чего-то никак не могли решить. Вместо него ко мне явился другой собеседник, Баклушин (пионер), которого я
еще в бане тоже позвал к себе на чай.
Луиза и по-русски говорила хорошо, а только так,
как будто картавила, — этакая то есть милушка, что я и не встречал
еще такой никогда.
В воскресенье утром,
еще я ничего не знал, а
как обедни отошли, — вскочил, натянул шинель, да и отправился к немцу.
Благоговение к пуговке, к погончику, к петличке
еще с детства неотъемлемо напечатлелось в уме его в виде неоспоримой обязанности, а в сердце —
как образ последней степени красоты, до которой может достичь порядочный человек.
Это был молодой парень, с круглым лицом, с тихим выражением глаз, очень неразговорчивый со всеми, а со мной не сказавший
еще ни одного слова и не обращавший на меня доселе никакого внимания со времени моего поступления в острог; я даже не знал,
как его и зовут.
Между тем
еще не успело совсем ободнять,
как уже начали раздаваться за воротами острога призывные крики ефрейтора: «Поваров!» Эти крики раздавались чуть не поминутно и продолжались почти два часа.
И вот не могу объяснить,
как это случилось: тотчас же по отъезде плац-майора, каких-нибудь пять минут спустя, оказалось необыкновенно много пьяного народу, а между тем,
еще за пять минут, все были почти совершенно трезвые.
Он и ругается и претензию показывает
как будто с желанием
еще крепче потом помириться с соперником.
— Да и выпью, чего кричишь! С праздником, Степан Дорофеич! — вежливо и с легким поклоном обратился он, держа чашку в руках, к Степке, которого
еще за полминуты обзывал подлецом. — Будь здоров на сто годов, а что жил, не в зачет! — Он выпил, крякнул и утерся. — Прежде, братцы, я много вина подымал, — заметил он с серьезною важностью, обращаясь
как будто ко всем и ни к кому в особенности, — а теперь уж, знать, лета мои подходят. Благодарствую, Степан Дорофеич.
—
Каких тебе
еще денег, пьяный ты человек?
Но тот
как будто слово дал не обращать на него ни малейшего внимания, и в этом было чрезвычайно много комизму, потому что Булкин привязался к Варламову совершенно ни с того ни с сего
еще с самого утра именно за то, что Варламов «все врет»,
как ему отчего-то показалось.
Вероятно, когда-нибудь
еще в детстве, будучи дворовым, босоногим мальчишкой, случилось ему увидать красиво одетого барина с тросточкой и плениться его уменьем вертеть ею, и вот впечатление навеки и неизгладимо осталось в душе его, так что теперь, в тридцать лет от роду, припомнилось все,
как было, для полного пленения и прельщения всего острога.
И вот он выступает,
как, говорят, выступали в старину на театрах классические герои: ступит длинный шаг и,
еще не придвинув другой ноги, вдруг остановится, откинет назад весь корпус, голову, гордо поглядит кругом, и — ступит другой шаг.
Едва только писарь успел выйти на средину сцены,
как послышался
еще стук: хозяйка опять переполошилась.
Он было хотел продолжать, но страшно закашлялся на несколько минут, выплевывая кровью. Скоро холодный, изнурительный пот выступил на узеньком лбу его. Кашель мешал ему, а то бы он всё говорил; по глазам его видно было,
как хотелось ему
еще поругаться; но в бессилии он только отмахивался рукою… Так что Чекунов под конец уж и позабыл его.
Днем арестанта
еще выпускали из палаты, впрочем не более
как на одну минуту; ночью же ни под
каким видом.
Но если уж спрошено раз: «Для чего?», и так
как уж пришлось к слову, то не могу не вспомнить теперь и
еще об одном недоумении, столько лет торчавшем передо мной в виде самого загадочного факта, на который я тоже никаким образом не мог подыскать ответа.
Чтоб отдалить минуту наказания,
как я уже упоминал прежде, решаются иногда подсудимые на страшные выходки: пырнет ножом накануне казни кого-нибудь из начальства или своего же брата арестанта, его и судят по-новому и отдаляется наказание
еще месяца на два, и цель его достигается.
Так меня
еще два раза потом выводили, и уж злились они, очень на меня злились, а я их
еще два раза надул; третью тысячу только одну прошел, обмер, а
как пошел четвертую, так каждый удар,
как ножом по сердцу, проходил, каждый удар за три удара шел, так больно били!
Он
как бы чувствует, что есть на что опереться, и потому не ненавидит, а принимает случившееся с ним за факт неминуемый, который не им начался, не им и кончится и долго-долго
еще будет продолжаться среди раз поставленной, пассивной, но упорной борьбы.
Но вот приводят самого преступника, и если он
еще до сих пор был не знаком с Жеребятниковым, если не слыхал
еще про него всей подноготной, то вот
какую, например, штуку тот с ним выкидывал.
Как нарочно, в это время привели
еще сумасшедшего.
Я
еще ни о чем не догадывался; его привели вовсе не
как сумасшедшего, а
как обыкновенного больного.
Анкудим-то ему деньги и отдал, совсем
как есть рассчитался, — потому
еще отец его с стариком-то на один капитал торговали.
Ну я, брат, тогда вот так сделал: взял я в карман с собой плеть,
еще до венца припас, и так и положил, что уж натешусь же я теперь над Акулькой, знай, дескать,
как бесчестным обманом замуж выходить, да чтоб и люди знали, что я не дураком женился…
Сначала старик Анкудим-то вступался, сам приходил: «Ты, говорит,
еще не бог знает
какой член; я на тебя и управу найду!» А потом отступился.
Я припоминал,
как, бывало,
еще в детстве, стоя в церкви, смотрел я иногда на простой народ, густо теснившийся у входа и подобострастно расступавшийся перед густым эполетом, перед толстым барином или перед расфуфыренной, но чрезвычайно богомольной барыней, которые непременно проходили на первые места и готовы были поминутно ссориться из-за первого места.
До тех пор всегда, бывало, идет
еще суетня, разговоры, а иногда,
как и зимой, бывают и майданы.
Генерал кивнул головою и минуты через две вышел из острога. Арестанты, конечно, были ослеплены и озадачены, но все-таки остались в некотором недоумении. Ни о
какой претензии на майора, разумеется, не могло быть и речи. Да и майор был совершенно в этом уверен
еще заранее.
К этому
еще можно привыкнуть,
как и упомянуто в юмористической арестантской песне о прежнем белоручке, попавшем в каторгу...
— Вот хоть бы
еще взять это усердие. Брюшина да усердие, только одно и наладили. Это
какая еда! Есть тут правда аль нет?
Арестанты, которые стояли без фуражек, кажется,
еще с того самого времени,
как послали за майором, теперь все выпрямились, подправились; каждый из них переступил с ноги на ногу, а затем все так и замерли на месте, ожидая первого слова, или, лучше сказать, первого крика высшего начальства.
Ответа не было слышно. Но через минуту мы увидели,
как арестант отделился и отправился в кордегардию.
Еще через минуту отправился вслед за ним другой, потом третий.
Наш унтер-офицер ходил озабоченный и сбившийся с толку,
как будто все
еще не мог прийти в себя от удивления.