Неточные совпадения
В отдаленных краях Сибири, среди степей, гор или непроходимых лесов, попадаются изредка маленькие города, с одной, много с двумя тысячами жителей, деревянные, невзрачные, с двумя церквами — одной
в городе, другой на кладбище, — города, похожие более на хорошее подмосковное село,
чем на город.
Если вы с ним заговаривали, то он смотрел на вас чрезвычайно пристально и внимательно, с строгой вежливостью выслушивал каждое слово ваше, как будто
в него вдумываясь, как будто вы вопросом вашим задали ему задачу или хотите выпытать у него какую-нибудь тайну, и, наконец, отвечал ясно и коротко, но до того взвешивая каждое слово своего ответа,
что вам вдруг становилось отчего-то неловко и вы, наконец, сами радовались окончанию разговора.
Иные утверждали,
что он положительно сумасшедший, хотя и находили,
что в сущности это еще не такой важный недостаток,
что многие из почетных членов города готовы всячески обласкать Александра Петровича,
что он мог бы даже быть полезным, писать просьбы и проч.
Полагали,
что у него должна быть порядочная родня
в России, может быть даже и не последние люди, но знали,
что он с самой ссылки упорно пресек с ними всякие сношения, — одним словом, вредит себе.
К тому же у нас все знали его историю, знали,
что он убил жену свою еще
в первый год своего супружества, убил из ревности и сам донес на себя (
что весьма облегчило его наказание).
Заговорил я потом о нашем крае, о его потребностях; он слушал меня молча и до того странно смотрел мне
в глаза,
что мне стало, наконец, совестно за наш разговор.
Впрочем, я чуть не раздразнил его новыми книгами и журналами; они были у меня
в руках, только
что с почты, я предлагал их ему еще не разрезанные.
Возвратясь домой уже зимою, я узнал,
что Александр Петрович умер осенью, умер
в уединении и даже ни разу не позвал к себе лекаря.
По ее словам, он почти никогда ничего не делал и по месяцам не раскрывал книги и не брал пера
в руки; зато целые ночи прохаживал взад и вперед по комнате и все что-то думал, а иногда и говорил сам с собою;
что он очень полюбил и очень ласкал ее внучку, Катю, особенно с тех пор, как узнал,
что ее зовут Катей, и
что в Катеринин день каждый раз ходил по ком-то служить панихиду.
Я несколько раз перечитывал эти отрывки и почти убедился,
что они писаны
в сумасшествии.
Встречаясь с ними во время этих прогулок, я любил всматриваться
в их угрюмые, клейменые лица и угадывать, о
чем они думают.
Например, я бы никак не мог представить себе:
что страшного и мучительного
в том,
что я во все десять лет моей каторги ни разу, ни одной минуты не буду один?
Замечу кстати,
что этот народ был действительно грамотный и даже не
в переносном, а
в буквальном смысле.
— Достоевский полемизирует с рядом статей
в тогдашней русской печати, авторы которых (
В. И. Даль, И. С. Беллюстин) утверждали,
что грамотность вредит простонародью, способствуя росту числа уголовных преступлений.]
Это ошибка: тут совсем другие причины; хотя и нельзя не согласиться,
что грамотность развивает
в народе самонадеянность.
Вообще же скажу,
что весь этот народ, за некоторыми немногими исключениями неистощимо-веселых людей, пользовавшихся за это всеобщим презрением, — был народ угрюмый, завистливый, страшно тщеславный, хвастливый, обидчивый и
в высшей степени формалист.
Приходили
в острог такие, которые уж слишком зарвались, слишком выскочили из мерки на воле, так
что уж и преступления свои делали под конец как будто не сами собой, как будто сами не зная зачем, как будто
в бреду,
в чаду; часто из тщеславия, возбужденного
в высочайшей степени.
Но у нас их тотчас осаживали, несмотря на то,
что иные, до прибытия
в острог, бывали ужасом целых селений и городов.
Оглядываясь кругом, новичок скоро замечал,
что он не туда попал,
что здесь дивить уже некого, и неприметно смирялся, и попадал
в общий тон.
«Черт трое лаптей сносил, прежде
чем нас собрал
в одну кучу!» — говорили они про себя сами; а потому сплетни, интриги, бабьи наговоры, зависть, свара, злость были всегда на первом плане
в этой кромешной жизни.
— Известно,
что прототипом этого офицера послужил плац-майор Омского острога
В. Г. Кривцов.
Входя
в острог, он уже знал,
что делается на другом конце его.
—
В документах Омского острога есть запись о том,
что арестант Андрей Шаломенцев был наказан «за сопротивление против плац-майора Кривцова при наказании его розгами и произнесении слов,
что непременно над собою что-нибудь сделает или зарежет Кривцова».
Этот арестант, возможно, был прототипом Петрова, он пришел на каторгу «за сорвание с ротного командира эполет».]
в этот раз не захочет лечь под розги и
что майору пришел конец.
Я сказал уже,
что в продолжение нескольких лет я не видал между этими людьми ни малейшего признака раскаяния, ни малейшей тягостной думы о своем преступлении и
что большая часть из них внутренне считает себя совершенно правыми.
С другой стороны, кто может сказать,
что выследил глубину этих погибших сердец и прочел
в них сокровенное от всего света?
Сам убийца подал объявление
в полицию,
что отец его исчез неизвестно куда.
Что же делать
в длинные, скучные часы зимнего вечера?
Иные промышляли, например, одним перекупством, а продавались иногда такие вещи,
что и
в голову не могло бы прийти кому-нибудь за стенами острога не только покупать и продавать их, но даже считать вещами.
По бедности же и деньги
в остроге имели совершенно другую цену,
чем на воле.
Если он не выкупал эти вещи
в срок, то они безотлагательно и безжалостно продавались; ростовщичество до того процветало,
что принимались под заклад даже казенные смотровые вещи, как то: казенное белье, сапожный товар и проч., — вещи, необходимые всякому арестанту во всякий момент.
Может быть, он не мог не сознаться
в себе,
что на месте закладчика и он бы так сделал.
У меня один арестант, искренно преданный мне человек (говорю это без всякой натяжки), украл Библию, единственную книгу, которую позволялось иметь
в каторге; он
в тот же день мне сам сознался
в этом, не от раскаяния, но жалея меня, потому
что я ее долго искал.
Я знал
в остроге одного арестанта, наружностью размера колоссального, но до того кроткого, тихого, смиренного,
что нельзя было представить себе, каким образом он очутился
в остроге.
Он был до того незлобив и уживчив,
что во все время своего пребывания
в остроге ни с кем не поссорился.
Но все,
что я выжил
в первые дни моей каторги, представляется мне теперь как будто вчера случившимся. Да так и должно быть.
Помню ясно,
что с первого шагу
в этой жизни поразило меня то,
что я как будто и не нашел
в ней ничего особенно поражающего, необыкновенного или, лучше сказать, неожиданного.
Первое впечатление мое, при поступлении
в острог, вообще было самое отвратительное; но, несмотря на то, — странное дело! — мне показалось,
что в остроге гораздо легче жить,
чем я воображал себе дорогой.
Самая работа, например, показалась мне вовсе не так тяжелою, каторжною, и только довольно долго спустя я догадался,
что тягость и каторжность этой работы не столько
в трудности и беспрерывности ее, сколько
в том,
что она — принужденная, обязательная, из-под палки.
Разумеется, такое наказание обратилось бы
в пытку,
в мщение, и было бы бессмысленно, потому
что не достигало бы никакой разумной цели.
Впоследствии я понял,
что, кроме лишения свободы, кроме вынужденной работы,
в каторжной жизни есть еще одна мука, чуть ли не сильнейшая,
чем все другие.
Общее сожительство, конечно, есть и
в других местах; но
в острог-то приходят такие люди,
что не всякому хотелось бы сживаться с ними, и я уверен,
что всякий каторжный чувствовал эту муку, хотя, конечно, большею частью бессознательно.
Арестанты уверяли,
что такой нет
в арестантских ротах европейской России.
—
Чего кричишь! За постой у нас деньги платят; сам проваливай! Ишь, монумент вытянулся. То есть никакой-то, братцы,
в нем фортикультяпности нет.
Оба впились глазами друг
в друга. Толстяк ждал ответа и сжал кулаки, как будто хотел тотчас же кинуться
в драку. Я и вправду думал,
что будет драка. Для меня все это было так ново, и я смотрел с любопытством. Но впоследствии я узнал,
что все подобные сцены были чрезвычайно невинны и разыгрывались, как
в комедии, для всеобщего удовольствия; до драки же никогда почти не доходило. Все это было довольно характерно и изображало нравы острога.
То есть,
что он птица каган. […птица каган. — По народным поверьям, вещая (
в просторечном языке арестантов Омского острога — важная) птица.] Громкий залп хохота приветствовал находчивость арестанта.
— Да
чего обожжешь-то! Такой же варнак; больше и названья нам нет… она тебя оберет, да и не поклонится. Тут, брат, и моя копеечка умылась. Намедни сама пришла. Куда с ней деться? Начал проситься к Федьке-палачу: у него еще
в форштадте [Форштадт (от нем. Vorstadt) — предместье, слобода.] дом стоял, у Соломонки-паршивого, у жида, купил, вот еще который потом удавился…
Между прочим, они научили меня,
что должно иметь свой чай,
что не худо мне завести и чайник, а покамест достали мне на подержание чужой и рекомендовали мне кашевара, говоря,
что копеек за тридцать
в месяц он будет стряпать мне
что угодно, если я пожелаю есть особо и покупать себе провиант… Разумеется, они заняли у меня денег, и каждый из них
в один первый день приходил занимать раза по три.
Они с любовью смотрели на наши страдания, которые мы старались им не показывать. Особенно доставалось нам сначала на работе, за то,
что в нас не было столько силы, как
в них, и
что мы не могли им вполне помогать. Нет ничего труднее, как войти к народу
в доверенность (и особенно к такому народу) и заслужить его любовь.
В каторге было несколько человек из дворян. Во-первых, человек пять поляков. Об них я поговорю когда-нибудь особо. Каторжные страшно не любили поляков, даже больше,
чем ссыльных из русских дворян. Поляки (я говорю об одних политических преступниках) были с ними как-то утонченно, обидно вежливы, крайне несообщительны и никак не могли скрыть перед арестантами своего к ним отвращения, а те понимали это очень хорошо и платили той же монетою.