Неточные совпадения
Он квартировал на самом краю города, у старухи мещанки, у которой
была больная
в чахотке дочь, а у
той незаконнорожденная дочь, ребенок лет десяти, хорошенькая и веселенькая девочка.
Представьте себе большой двор, шагов
в двести длины и шагов
в полтораста ширины, весь обнесенный кругом,
в виде неправильного шестиугольника, высоким тыном,
то есть забором из высоких столбов (паль), врытых стойком глубоко
в землю, крепко прислоненных друг к другу ребрами, скрепленных поперечными планками и сверху заостренных: вот наружная ограда острога.
Например, я бы никак не мог представить себе: что страшного и мучительного
в том, что я во все десять лет моей каторги ни разу, ни одной минуты не
буду один?
С первого взгляда можно
было заметить некоторую резкую общность во всем этом странном семействе; даже самые резкие, самые оригинальные личности, царившие над другими невольно, и
те старались попасть
в общий тон всего острога.
Весь этот народ работал из-под палки, следственно он
был праздный, следственно развращался: если и не
был прежде развращен,
то в каторге развращался.
Обыски
были частые, неожиданные и нешуточные, наказания жестокие; но так как трудно отыскать у вора, когда
тот решился что-нибудь особенно спрятать, и так как ножи и инструменты
были всегдашнею необходимостью
в остроге,
то, несмотря на обыски, они не переводились.
—
В документах Омского острога
есть запись о
том, что арестант Андрей Шаломенцев
был наказан «за сопротивление против плац-майора Кривцова при наказании его розгами и произнесении слов, что непременно над собою что-нибудь сделает или зарежет Кривцова».
Я знал
в остроге одного арестанта, наружностью размера колоссального, но до
того кроткого, тихого, смиренного, что нельзя
было представить себе, каким образом он очутился
в остроге.
Он
был до
того незлобив и уживчив, что во все время своего пребывания
в остроге ни с кем не поссорился.
Ее муж, молодой солдат,
был под судом и умер
в госпитале,
в арестантской палате,
в то время, когда и я там лежал больной.
Первое впечатление мое, при поступлении
в острог, вообще
было самое отвратительное; но, несмотря на
то, — странное дело! — мне показалось, что
в остроге гораздо легче жить, чем я воображал себе дорогой.
Если теперешняя каторжная работа и безынтересна и скучна для каторжного,
то сама
в себе, как работа, она разумна: арестант делает кирпич, копает землю, штукатурит, строит;
в работе этой
есть смысл и цель.
— Чего кричишь! За постой у нас деньги платят; сам проваливай! Ишь, монумент вытянулся.
То есть никакой-то, братцы,
в нем фортикультяпности нет.
«Фортикультяпность» произвела некоторый эффект: многие засмеялись.
Того только и надо
было веселому толстяку, который, очевидно,
был в казарме чем-то вроде добровольного шута. Высокий арестант посмотрел на него с глубочайшим презрением.
То есть, что он птица каган. […птица каган. — По народным поверьям, вещая (
в просторечном языке арестантов Омского острога — важная) птица.] Громкий залп хохота приветствовал находчивость арестанта.
— Да и оба хороши! Один за фунт хлеба
в острог пришел, а другой — крыночная блудница, […крыночная блудница… — Прозвище
тех, кто попал
в Сибирь за пустяковую вину.] у бабы простокишу
поел, […простокишу
поел… — Бежал из острога и тут же
был пойман.] за
то и кнута хватил.
Они с любовью смотрели на наши страдания, которые мы старались им не показывать. Особенно доставалось нам сначала на работе, за
то, что
в нас не
было столько силы, как
в них, и что мы не могли им вполне помогать. Нет ничего труднее, как войти к народу
в доверенность (и особенно к такому народу) и заслужить его любовь.
В каторге
было несколько человек из дворян. Во-первых, человек пять поляков. Об них я поговорю когда-нибудь особо. Каторжные страшно не любили поляков, даже больше, чем ссыльных из русских дворян. Поляки (я говорю об одних политических преступниках)
были с ними как-то утонченно, обидно вежливы, крайне несообщительны и никак не могли скрыть перед арестантами своего к ним отвращения, а
те понимали это очень хорошо и платили
той же монетою.
Наконец, меня перековали. Между
тем в мастерскую явились одна за другою несколько калашниц. Иные
были совсем маленькие девочки. До зрелого возраста они ходили обыкновенно с калачами; матери пекли, а они продавали. Войдя
в возраст, они продолжали ходить, но уже без калачей; так почти всегда водилось.
Были и не девочки. Калач стоил грош, и арестанты почти все их покупали.
Но, несмотря на
то, что
в остроге деньги
были такою драгоценностью, они никогда не залеживались у счастливца, их имеющего.
Он так не похож
был на других арестантов: что-то до
того спокойное и тихое
было в его взгляде, что, помню, я с каким-то особенным удовольствием смотрел на его ясные, светлые глаза, окруженные мелкими лучистыми морщинками.
Он
был весел, часто смеялся — не
тем грубым, циничным смехом, каким смеялись каторжные, а ясным, тихим смехом,
в котором много
было детского простодушия и который как-то особенно шел к сединам.
Но, кроме труда уберечь их,
в остроге
было столько тоски; арестант же, по природе своей, существо до
того жаждущее свободы и, наконец, по социальному своему положению, до
того легкомысленное и беспорядочное, что его, естественно, влечет вдруг «развернуться на все», закутить на весь капитал, с громом и с музыкой, так, чтоб забыть, хоть на минуту, тоску свою.
Даже странно
было смотреть, как иной из них работает, не разгибая шеи, иногда по нескольку месяцев, единственно для
того, чтоб
в один день спустить весь заработок, все дочиста, а потом опять, до нового кутежа, несколько месяцев корпеть за работой.
Должность его состояла
в том, чтоб безотлучно следовать за своим пьяным хозяином из казармы
в казарму и
пилить на скрипке изо всей мочи.
Докладывают майору, капитал секут, и секут больно, вино отбирается
в казну, и контрабандист принимает все на себя, не выдавая антрепренера, но, заметим себе, не потому, чтоб гнушался доноса, а единственно потому, что донос для него невыгоден: его бы все-таки высекли; всё утешение
было бы
в том, что их бы высекли обоих.
Находился он
в особом отделении,
то есть в бессрочном, следственно считался одним из самых важных военных преступников.
Сироткин же часто
был дружен с Газиным,
тем самым, по поводу которого я начал эту главу, упомянув, что он пьяный ввалился
в кухню и что это спутало мои первоначальные понятия об острожной жизни.
Тяжело переносить первый день заточения, где бы
то ни
было:
в остроге ли,
в каземате ли,
в каторге ли…
Но так как все ему подобные, посылаемые
в острог для исправления, окончательно
в нем балуются,
то обыкновенно и случается так, что они,
побыв на воле не более двух-трех недель, поступают снова под суд и являются
в острог обратно, только уж не на два или на три года, а во «всегдашний» разряд, на пятнадцать или на двадцать лет.
Испугавшись предстоящего наказания донельзя, до последней степени, как самый жалкий трус, он накануне
того дня, когда его должны
были прогнать сквозь строй, бросился с ножом на вошедшего
в арестантскую комнату караульного офицера.
Но расчет
был именно
в том, чтоб хоть на несколько дней, хоть на несколько часов отдалить страшную минуту наказания!
Он до
того заробел, что накануне наказания решился
выпить крышку вина, настояв
в нем нюхательного табаку. […накануне наказания решился
выпить крышку вина, настояв
в нем нюхательного табаку.
Действительно, везде
в народе нашем, при какой бы
то ни
было обстановке, при каких бы
то ни
было условиях, всегда
есть и
будут существовать некоторые странные личности, смирные и нередко очень неленивые, но которым уж так судьбой предназначено на веки вечные оставаться нищими.
Два из них уже
были пожилые, но третий, Алей, […Алей… —
В письме к брату по выходе из каторги Достоевский упоминает о молодом черкесе, «присланном
в каторгу за разбой», очевидно, о
том же Алее, которого он учил русскому языку и грамоте.]
был не более двадцати двух лет, а на вид еще моложе.
Его прекрасное, открытое, умное и
в то же время добродушно-наивное лицо с первого взгляда привлекло к нему мое сердце, и я так рад
был, что судьба послала мне его, а не другого кого-нибудь
в соседи.
Он
был им утешением
в их ссылке, и они, обыкновенно мрачные и угрюмые, всегда улыбались, на него глядя, и когда заговаривали с ним (а говорили они с ним очень мало, как будто все еще считая его за мальчика, с которым нечего говорить о серьезном),
то суровые лица их разглаживались, и я угадывал, что они с ним говорят о чем-нибудь шутливом, почти детском, по крайней мере они всегда переглядывались и добродушно усмехались, когда, бывало, выслушают его ответ.
Потом с важно-благосклонною,
то есть чисто мусульманскою улыбкою (которую я так люблю и именно люблю важность этой улыбки) обратились ко мне и подтвердили: что Иса
был божий пророк и что он делал великие чудеса; что он сделал из глины птицу, дунул на нее, и она полетела… и что это и у них
в книгах написано.
Это
был человек уже немолодой, лет около пятидесяти, маленький ростом и слабосильный, хитренький и
в то же время решительно глупый.
Он
был дерзок и заносчив и
в то же время ужасно труслив.
Разумеется, он
в то же время
был ростовщик и снабжал под проценты и залоги всю каторгу деньгами.
Может
быть, — когда, через много лет, придется оставить его, — еще пожалею о нем!..» — прибавлял я не без примеси
того злорадного ощущения, которое доходит иногда до потребности нарочно бередить свою рану, точно желая полюбоваться своей болью, точно
в сознании всей великости несчастия
есть действительно наслаждение.
Уж как он
был зажарен — это другой вопрос, да не
в том было и дело.
Был он из
тех, которые никогда не могли разбогатеть и поправиться и которые у нас брались сторожить майданы, простаивая по целым ночам
в сенях на морозе, прислушиваясь к каждому звуку на дворе на случай плац-майора, и брали за это по пяти копеек серебром чуть не за всю ночь, а
в случае просмотра теряли все и отвечали спиной.
Он
был, кажется, очень поражен, что я сам ему предложил денег, сам вспомнил о его затруднительном положении,
тем более что
в последнее время он, по его мнению, уж слишком много у меня забрал, так что и надеяться не смел, что я еще дам ему.
Естественно, меня поражали сначала явления крупные, резко выдающиеся, но и
те, может
быть, принимались мною неправильно и только оставляли
в душе моей одно тяжелое, безнадежно грустное впечатление.
Вот краткая его история: не докончив нигде курса и рассорившись
в Москве с родными, испугавшимися развратного его поведения, он прибыл
в Петербург и, чтоб добыть денег, решился на один подлый донос,
то есть решился продать кровь десяти человек, для немедленного удовлетворения своей неутолимой жажды к самым грубым и развратным наслаждениям, до которых он, соблазненный Петербургом, его кондитерскими и Мещанскими, сделался падок до такой степени, что,
будучи человеком неглупым, рискнул на безумное и бессмысленное дело.
Наш майор, кажется, действительно верил, что А-в
был замечательный художник, чуть не Брюллов, [Брюллов К. П. (1799–1852) — русский художник, выдающийся портретист.] о котором и он слышал, но все-таки считал себя вправе лупить его по щекам, потому, дескать, что теперь ты хоть и
тот же художник, но каторжный, и хоть
будь ты разбрюллов, а я все-таки твой начальник, а стало
быть, что захочу,
то с тобою и сделаю.
Напротив, А-в, догадавшись, с кем имеет дело, тотчас же уверил его, что он сослан совершенно за противоположное доносу, почти за
то же, за что сослан
был и М. М. страшно обрадовался товарищу, другу.
Но А-в тотчас же возненавидел его именно за
то, что
тот был благороден, за
то, что с таким ужасом смотрел на всякую низость, за
то именно, что
был совершенно не похож на него, и всё, что М.,
в прежних разговорах, передал ему об остроге и о майоре, всё это А-в поспешил при первом случае донести майору.