Неточные совпадения
— А пожалуй; вы в этом знаток. Только вот что, Федор Павлович, вы сами сейчас изволили упомянуть, что мы дали слово вести себя прилично, помните. Говорю вам, удержитесь. А начнете шута из себя строить, так
я не намерен, чтобы
меня с вами на одну доску здесь поставили… Видите, какой человек, — обратился он к монаху, —
я вот с ним
боюсь входить к порядочным людям.
— Совсем неизвестно, с чего вы в таком великом волнении, — насмешливо заметил Федор Павлович, — али грешков
боитесь? Ведь он, говорят, по глазам узнает, кто с чем приходит. Да и как высоко цените вы их мнение, вы, такой парижанин и передовой господин, удивили вы
меня даже, вот что!
Именно
мне все так и кажется, когда
я к людям вхожу, что
я подлее всех и что
меня все за шута принимают, так вот «давай же
я и в самом деле сыграю шута, не
боюсь ваших мнений, потому что все вы до единого подлее
меня!» Вот потому
я и шут, от стыда шут, старец великий, от стыда.
И вот он вдруг
меня теперь
боится,
я его съем, что ли?
— А почему ты теперь спрашиваешь и моего ответа вперед
боишься? Значит, сам соглашаешься, что
я правду сказал.
То есть
боюсь, но
мне сладко.
Ославляй, дескать, по всему городу, не
боюсь тебя!» Взглянул
я на девицу, не соврал мой голос: так конечно, так оно и будет.
—
Я ведь не знаю, не знаю… Может быть, не убью, а может, убью.
Боюсь, что ненавистен он вдруг
мне станет своим лицом в ту самую минуту. Ненавижу
я его кадык, его нос, его глаза, его бесстыжую насмешку. Личное омерзение чувствую. Вот этого
боюсь. Вот и не удержусь…
— Что говорит Иван? Алеша, милый, единственный сын мой,
я Ивана
боюсь;
я Ивана больше, чем того,
боюсь.
Я только тебя одного не
боюсь…
И вот он
боится предо
мной за честь свою!
—
Я к игумену прошлого года во святую пятидесятницу восходил, а с тех пор и не был. Видел, у которого на персях сидит, под рясу прячется, токмо рожки выглядывают; у которого из кармана высматривает, глаза быстрые, меня-то
боится; у которого во чреве поселился, в самом нечистом брюхе его, а у некоего так на шее висит, уцепился, так и носит, а его не видит.
Вот Иван-то этого самого и
боится и сторожит
меня, чтоб
я не женился, а для того наталкивает Митьку, чтобы тот на Грушке женился: таким образом хочет и
меня от Грушки уберечь (будто бы
я ему денег оставлю, если на Грушке не женюсь!), а с другой стороны, если Митька на Грушке женится, так Иван его невесту богатую себе возьмет, вот у него расчет какой!
Вот ты его любишь, а
я не
боюсь, что ты его любишь.
А кабы Иван его любил,
я бы за себя
боялся того, что он его любит.
— Lise, ты с ума сошла. Уйдемте, Алексей Федорович, она слишком капризна сегодня,
я ее раздражать
боюсь. О, горе с нервною женщиной, Алексей Федорович! А ведь в самом деле она, может быть, при вас спать захотела. Как это вы так скоро нагнали на нее сон, и как это счастливо!
— А для них разве это что составляет-с, по ихнему характеру, который сами вчера изволили наблюдать-с. Если, говорят, Аграфену Александровну пропущу и она здесь переночует, — не быть тебе первому живу.
Боюсь я их очень-с, и кабы не
боялся еще пуще того, то заявить бы должен на них городскому начальству. Даже бог знает что произвести могут-с.
Знай, что
я не
боюсь тебя.
— Убьет как муху-с, и прежде всего меня-с. А пуще того
я другого
боюсь: чтобы
меня в их сообществе не сочли, когда что нелепое над родителем своим учинят.
Рассуждают же они так-с: она, говорят, его
боится, Дмитрия-то Федоровича (они его Митькой зовут-с), а потому ночью попозже задами ко
мне пройдет; ты же, говорит, ее сторожи до самой полночи и больше.
Оченно
боятся они Дмитрия Федоровича, так что если бы даже Аграфена Александровна уже пришла, и они бы с ней заперлись, а Дмитрий Федорович тем временем где появится близко, так и тут беспременно обязан
я им тотчас о том доложить, постучамши три раза, так что первый-то знак в пять стуков означает: «Аграфена Александровна пришли», а второй знак в три стука — «оченно, дескать, надоть»; так сами по нескольку раз на примере
меня учили и разъясняли.
А так как во всей вселенной о знаках этих знают всего лишь
я да они-с, так они безо всякого уже сумления и нисколько не окликая (вслух окликать они очень
боятся) и отопрут.
А Ильинский батюшка вдруг отписал сюда в прошлый четверг, что приехал Горсткин, тоже купчишка, знаю
я его, только драгоценность-то в том, что не здешний, а из Погребова, значит, не
боится он Масловых, потому не здешний.
А
я, бывало, не только что смотреть с любопытством неразумным,
я и взглянуть-то на него
боялся. Измучен был
я до болезни, и душа моя была полна слез. Ночной даже сон потерял.
— Не
бойся ты
меня, голубчик Алеша, страх как
я тебе рада, гость ты мой неожиданный.
Он ушел, а
я минут десять у старика посидела да и опять сюда, ух
боялась — бежала, чтоб его не повстречать.
Он сидел,
боясь шевельнуться, он слышал ее слова: «Прикажешь —
я соскочу», но не ответил, как будто замер.
Да
я этого теперь совсем не
боюсь, не
боюсь я теперь его ножа.
И такое
меня чувство взяло под конец, что сама себе удивляюсь: чего
я такого мальчика
боюсь?
«
Я ведь не знаю, не знаю, — сказал он тогда, — может, не убью, а может, убью.
Боюсь, что ненавистен он вдруг
мне станет своим лицом в ту самую минуту. Ненавижу
я его кадык, его нос, его глаза, его бесстыжую насмешку. Личное омерзение чувствую. Вот этого
боюсь, вот и не удержусь…»
— Что это,
я вас спрошу, сударь, — помолчав, начал снова Андрей, — вот только бы не осердить
мне вас,
боюсь, барин.
—
Боюсь я, барин… — заколебался Андрей, — пять рублей на чай пожалуйте, а больше не приму. Трифон Борисыч свидетелем. Уж простите глупое слово мое…
— Чего
боишься, — обмерил его взглядом Митя, — ну и черт с тобой, коли так! — крикнул он, бросая ему пять рублей. — Теперь, Трифон Борисыч, проводи
меня тихо и дай
мне на них на всех перво-наперво глазком глянуть, так чтоб они
меня не заметили. Где они там, в голубой комнате?
— Господа, — начал он громко, почти крича, но заикаясь на каждом слове, —
я…
я ничего! Не
бойтесь, — воскликнул он, —
я ведь ничего, ничего, — повернулся он вдруг к Грушеньке, которая отклонилась на кресле в сторону Калганова и крепко уцепилась за его руку. —
Я…
Я тоже еду.
Я до утра. Господа, проезжему путешественнику… можно с вами до утра? Только до утра, в последний раз, в этой самой комнате?
— Естем до живего доткнентным! (
Я оскорблен до последней степени!) — раскраснелся вдруг маленький пан как рак и живо, в страшном негодовании, как бы не желая больше ничего слушать, вышел из комнаты. За ним, раскачиваясь, последовал и Врублевский, а за ними уж и Митя, сконфуженный и опешенный. Он
боялся Грушеньки, он предчувствовал, что пан сейчас раскричится. Так и случилось. Пан вошел в залу и театрально встал пред Грушенькой.
— Как смеешь ты
меня пред ним защищать, — вопила Грушенька, — не из добродетели
я чиста была и не потому, что Кузьмы
боялась, а чтобы пред ним гордой быть и чтобы право иметь ему подлеца сказать, когда встречу. Да неужто ж он с тебя денег не взял?
Это
меня он
боится, думаю, только
меня.
— Пишите, господа,
я ведь понимаю же, что это опять-таки на
меня улика, но
я не
боюсь улик и сам говорю на себя.
Слушаю
я вас, и
мне мерещится…
я, видите, вижу иногда во сне один сон… один такой сон, и он
мне часто снится, повторяется, что кто-то за
мной гонится, кто-то такой, которого
я ужасно
боюсь, гонится в темноте, ночью, ищет
меня, а
я прячусь куда-нибудь от него за дверь или за шкап, прячусь унизительно, а главное, что ему отлично известно, куда
я от него спрятался, но что он будто бы нарочно притворяется, что не знает, где
я сижу, чтобы дольше промучить
меня, чтобы страхом моим насладиться…
— Камень в огород! И камень низкий, скверный! Не
боюсь! О господа, может быть, вам слишком подло
мне же в глаза говорить это! Потому подло, что
я это сам говорил вам. Не только хотел, но и мог убить, да еще на себя добровольно натащил, что чуть не убил! Но ведь не убил же его, ведь спас же
меня ангел-хранитель мой — вот этого-то вы и не взяли в соображение… А потому вам и подло, подло! Потому что
я не убил, не убил, не убил! Слышите, прокурор: не убил!
— Вам бы не следовало это записывать, про «позор»-то. Это
я вам по доброте только души показал, а мог и не показывать,
я вам, так сказать, подарил, а вы сейчас лыко в строку. Ну пишите, пишите что хотите, — презрительно и брезгливо заключил он, — не
боюсь я вас и… горжусь пред вами.
— Не смейся, Коля, ей-богу,
боюсь. Отец ужасно рассердится.
Мне строго запрещено ходить с тобой.
— Мама, возьми себе, вот возьми себе! — крикнул вдруг Илюша. — Красоткин, можно
мне ее маме подарить? — обратился он вдруг с молящим видом к Красоткину, как бы
боясь, чтобы тот не обиделся, что он его подарок другому дарит.
— Да, всемирную историю. Изучение ряда глупостей человеческих, и только.
Я уважаю одну математику и естественные, — сфорсил Коля и мельком глянул на Алешу: его только одного мнения он здесь и
боялся.
— Так и сказал: не говори. Тебя-то он, главное, и
боится, Митя-то. Потому тут секрет, сам сказал, что секрет… Алеша, голубчик, сходи, выведай: какой это такой у них секрет, да и приди
мне сказать, — вскинулась и взмолилась вдруг Грушенька, — пореши ты
меня, бедную, чтоб уж знала
я мою участь проклятую! С тем и звала тебя.
А
я вдруг перекрещусь, и они все назад,
боятся, только не уходят совсем, а у дверей стоят и по углам, ждут.
— И
я не понимаю. Темно и неясно, зато умно. «Все, говорит, так теперь пишут, потому что такая уж среда…» Среды
боятся. Стихи тоже пишет, подлец, Хохлаковой ножку воспел, ха-ха-ха!
И что
мне в том, что в рудниках буду двадцать лет молотком руду выколачивать, не
боюсь я этого вовсе, а другое
мне страшно теперь: чтобы не отошел от
меня воскресший человек!
— Отнюдь, никому, а главное, тебе: тебе ни за что!
Боится, верно, что ты как совесть предо
мной станешь. Не говори ему, что
я тебе передал. Ух, не говори!
— Спасибо тебе! — выговорил он протяжно, точно испуская вздох после обморока. — Теперь ты
меня возродил… Веришь ли: до сих пор
боялся спросить тебя, это тебя-то, тебя! Ну иди, иди! Укрепил ты
меня на завтра, благослови тебя Бог! Ну, ступай, люби Ивана! — вырвалось последним словом у Мити.
Да и
меня могли в большей скорости, в случае чего, приехать и защитить, ибо сам
я вам на болезнь Григория Васильича к тому же указывал, да и то, что падучей
боюсь.