Неточные совпадения
— А хотя бы даже и смерти? К чему же лгать пред
собою, когда все люди так живут, а пожалуй, так и не могут иначе жить. Ты это насчет давешних моих слов о том, что «два гада поедят друг друга»? Позволь и тебя спросить в таком случае: считаешь ты и меня, как Дмитрия, способным пролить кровь Езопа, ну,
убить его, а?
«Слава Богу, кричу, не
убили человека!» — да свой-то пистолет схватил, оборотился назад, да швырком, вверх, в лес и пустил: «Туда, кричу, тебе и дорога!» Оборотился к противнику: «Милостивый государь, говорю, простите меня, глупого молодого человека, что по вине моей вас разобидел, а теперь стрелять в
себя заставил.
— Запиши сейчас… сейчас… «что схватил с
собой пестик, чтобы бежать
убить отца моего… Федора Павловича… ударом по голове!» Ну, довольны ли вы теперь, господа? Отвели душу? — проговорил он, уставясь с вызовом на следователя и прокурора.
— Камень в огород! И камень низкий, скверный! Не боюсь! О господа, может быть, вам слишком подло мне же в глаза говорить это! Потому подло, что я это сам говорил вам. Не только хотел, но и мог
убить, да еще на
себя добровольно натащил, что чуть не
убил! Но ведь не
убил же его, ведь спас же меня ангел-хранитель мой — вот этого-то вы и не взяли в соображение… А потому вам и подло, подло! Потому что я не
убил, не
убил, не
убил! Слышите, прокурор: не
убил!
— Ну, в таком случае отца черт
убил! — сорвалось вдруг у Мити, как будто он даже до сей минуты спрашивал все
себя: «Смердяков или не Смердяков?»
— Как эксперта. Хотят вывести, что брат сумасшедший и
убил в помешательстве,
себя не помня, — тихо улыбнулся Алеша, — только брат не согласится на это.
Ах, не потому лучше, что сын отца
убил, я не хвалю, дети, напротив, должны почитать родителей, а только все-таки лучше, если это он, потому что вам тогда и плакать нечего, так как он
убил,
себя не помня или, лучше сказать, все помня, но не зная, как это с ним сделалось.
— Я хочу
себя разрушать. Тут есть один мальчик, он под рельсами пролежал, когда над ним вагоны ехали. Счастливец! Послушайте, теперь вашего брата судят за то, что он отца
убил, и все любят, что он отца
убил.
Верит, что я
убил, вообрази
себе, — уж я вижу.
— Ты говорил это
себе много раз, когда оставался один в эти страшные два месяца, — по-прежнему тихо и раздельно продолжал Алеша. Но говорил он уже как бы вне
себя, как бы не своею волей, повинуясь какому-то непреодолимому велению. — Ты обвинял
себя и признавался
себе, что убийца никто как ты. Но
убил не ты, ты ошибаешься, не ты убийца, слышишь меня, не ты! Меня Бог послал тебе это сказать.
— И я тоже подумал тогда, минутку одну, что и на меня тоже рассчитываете, — насмешливо осклабился Смердяков, — так что тем самым еще более тогда
себя предо мной обличили, ибо если предчувствовали на меня и в то же самое время уезжали, значит, мне тем самым точно как бы сказали: это ты можешь
убить родителя, а я не препятствую.
— Нет, не знал. Я все на Дмитрия думал. Брат! Брат! Ах! — Он вдруг схватил
себя за голову обеими руками. — Слушай: ты один
убил? Без брата или с братом?
Воротился к
себе на кровать, лег да и думаю в страхе: «Вот коли убит Григорий Васильевич совсем, так тем самым очень худо может произойти, а коли не убит и очнется, то оченно хорошо это произойдет, потому они будут тогда свидетелем, что Дмитрий Федорович приходили, а стало быть, они и
убили, и деньги унесли-с».
— То-то и есть, что в уме… и в подлом уме, в таком же, как и вы, как и все эти… р-рожи! — обернулся он вдруг на публику. —
Убили отца, а притворяются, что испугались, — проскрежетал он с яростным презрением. — Друг пред другом кривляются. Лгуны! Все желают смерти отца. Один гад съедает другую гадину… Не будь отцеубийства — все бы они рассердились и разошлись злые… Зрелищ! «Хлеба и зрелищ!» Впрочем, ведь и я хорош! Есть у вас вода или нет, дайте напиться, Христа ради! — схватил он вдруг
себя за голову.
Она пожертвовала
собою в испуге за него, вдруг вообразив, что он погубил
себя своим показанием, что это он
убил, а не брат, пожертвовала, чтобы спасти его, его славу, его репутацию!
Но, не имея ни тени мотивов к убийству из таких, какие имел подсудимый, то есть ненависти, ревности и проч., и проч., Смердяков, без сомнения, мог
убить только лишь из-за денег, чтобы присвоить
себе именно эти три тысячи, которые сам же видел, как барин его укладывал в пакет.
Напротив, повторяю это, если б он промолчал хоть только об деньгах, а потом
убил и присвоил эти деньги
себе, то никто бы никогда в целом мире не мог обвинить его по крайней мере в убийстве для грабежа, ибо денег этих ведь никто, кроме него, не видал, никто не знал, что они существуют в доме.
Мне самому стыдно делать такие предположения, а между тем, представьте
себе это, именно ведь подсудимый это самое и утверждает: после меня, дескать, когда я уже вышел из дому, повалив Григория и наделав тревоги, он встал, пошел,
убил и ограбил.
«А может быть, падучая была настоящая. Больной вдруг очнулся, услыхал крик, вышел» — ну и что же? Посмотрел да и сказал
себе: дай пойду
убью барина? А почему он узнал, что тут было, что тут происходило, ведь он до сих пор лежал в беспамятстве? А впрочем, господа, есть предел и фантазиям.
Да, действительно, подозрение важное, и во-первых — тотчас же колоссальные улики, его подтверждающие: один
убивает и берет все труды на
себя, а другой сообщник лежит на боку, притворившись в падучей, — именно для того, чтобы предварительно возбудить во всех подозрение, тревогу в барине, тревогу в Григории.
Не в сообщничестве с
собой обвиняет, а его одного: один, дескать, он это сделал, он
убил и ограбил, его рук дело!
Давеча я был даже несколько удивлен: высокоталантливый обвинитель, заговорив об этом пакете, вдруг сам — слышите, господа, сам — заявил про него в своей речи, именно в том месте, где он указывает на нелепость предположения, что
убил Смердяков: „Не было бы этого пакета, не останься он на полу как улика, унеси его грабитель с
собою, то никто бы и не узнал в целом мире, что был пакет, а в нем деньги, и что, стало быть, деньги были ограблены подсудимым“.
Недавно в Петербурге один молодой человек, почти мальчик, восемнадцати лет, мелкий разносчик с лотка, вошел среди бела дня с топором в меняльную лавку и с необычайною, типическою дерзостью
убил хозяина лавки и унес с
собою тысячу пятьсот рублей денег.
Вдобавок ко всему последовало полное и чистосердечное признание убийцы в том, что он
убил и унес с
собою эти самые деньги.
Именно потому, может быть, и соскочил через минуту с забора к поверженному им в азарте Григорию, что в состоянии был ощущать чувство чистое, чувство сострадания и жалости, потому что убежал от искушения
убить отца, потому что ощущал в
себе сердце чистое и радость, что не
убил отца.
— И вот что еще хотел тебе сказать, — продолжал каким-то зазвеневшим вдруг голосом Митя, — если бить станут дорогой аль там, то я не дамся, я
убью, и меня расстреляют. И это двадцать ведь лет! Здесь уж ты начинают говорить. Сторожа мне ты говорят. Я лежал и сегодня всю ночь судил
себя: не готов! Не в силах принять! Хотел «гимн» запеть, а сторожевского тыканья не могу осилить! За Грушу бы все перенес, все… кроме, впрочем, побой… Но ее туда не пустят.
Понаслаждался, послушал, как дамы убиваются, выразил три раза мнение, что «это безумие»-то есть, не то, что дамы убиваются, а
убить себя отчего бы то ни было, кроме слишком мучительной и неизлечимой физической болезни или для предупреждения какой-нибудь мучительной неизбежной смерти, например, колесования; выразил это мнение каждый раз в немногих, но сильных словах, по своему обыкновению, налил шестой стакан, вылил в него остальные сливки, взял остальное печенье, — дамы уже давно отпили чай, — поклонился и ушел с этими материалами для финала своего материального наслаждения опять в кабинет, уже вполне посибаритствовать несколько, улегшись на диване, на каком спит каждый, но который для него нечто уже вроде капуанской роскоши.