Неточные совпадения
Ей, может
быть, захотелось заявить женскую самостоятельность,
пойти против общественных условий, против деспотизма своего родства и семейства, а услужливая фантазия убедила ее, положим, на один только миг, что Федор Павлович, несмотря на свой чин приживальщика, все-таки один из смелейших и насмешливейших людей той, переходной ко всему лучшему, эпохи, тогда как он
был только злой шут, и больше ничего.
Он долго потом рассказывал, в виде характерной черты, что когда он заговорил с Федором Павловичем о Мите, то тот некоторое время имел вид совершенно не понимающего, о каком таком ребенке
идет дело, и даже как бы удивился, что у него
есть где-то в доме маленький сын.
Очень, очень может
быть, что и она даже не
пошла бы за него ни за что, если б узнала о нем своевременно побольше подробностей.
Статейки эти, говорят,
были так всегда любопытно и пикантно составлены, что быстро
пошли в ход, и уж в этом одном молодой человек оказал все свое практическое и умственное превосходство над тою многочисленною, вечно нуждающеюся и несчастною частью нашей учащейся молодежи обоего пола, которая в столицах, по обыкновению, с утра до ночи обивает пороги разных газет и журналов, не умея ничего лучше выдумать, кроме вечного повторения одной и той же просьбы о переводах с французского или о переписке.
Было ему тогда всего двадцать лет (брату его Ивану
шел тогда двадцать четвертый год, а старшему их брату, Дмитрию, — двадцать восьмой).
А впрочем, ступай, доберись там до правды, да и приди рассказать: все же
идти на тот свет
будет легче, коли наверно знаешь, что там такое.
Точно так же если бы он порешил, что бессмертия и Бога нет, то сейчас бы
пошел в атеисты и в социалисты (ибо социализм
есть не только рабочий вопрос, или так называемого четвертого сословия, но по преимуществу
есть атеистический вопрос, вопрос современного воплощения атеизма, вопрос Вавилонской башни, строящейся именно без Бога, не для достижения небес с земли, а для сведения небес на землю).
Сказано: «Раздай всё и
иди за мной, если хочешь
быть совершен».
Конечно, все это лишь древняя легенда, но вот и недавняя
быль: один из наших современных иноков спасался на Афоне, и вдруг старец его повелел ему оставить Афон, который он излюбил как святыню, как тихое пристанище, до глубины души своей, и
идти сначала в Иерусалим на поклонение святым местам, а потом обратно в Россию, на север, в Сибирь: «Там тебе место, а не здесь».
Может
быть, на юношеское воображение Алеши сильно подействовала эта сила и
слава, которая окружала беспрерывно его старца.
Исцеление ли
было в самом деле или только естественное улучшение в ходе болезни — для Алеши в этом вопроса не существовало, ибо он вполне уже верил в духовную силу своего учителя, и
слава его
была как бы собственным его торжеством.
Убеждение же в том, что старец, почивши, доставит необычайную
славу монастырю, царило в душе Алеши, может
быть, даже сильнее, чем у кого бы то ни
было в монастыре.
Тем не менее самая главная забота его
была о старце: он трепетал за него, за
славу его, боялся оскорблений ему, особенно тонких, вежливых насмешек Миусова и недомолвок свысока ученого Ивана, так это все представлялось ему.
Они вышли из врат и направились лесом. Помещик Максимов, человек лет шестидесяти, не то что
шел, а, лучше сказать, почти бежал сбоку, рассматривая их всех с судорожным, невозможным почти любопытством. В глазах его
было что-то лупоглазое.
Идем к исправнику, потому что его надо
было кой о чем попросить и откушать к нам позвать.
Он
пошел из кельи, Алеша и послушник бросились, чтобы свести его с лестницы. Алеша задыхался, он рад
был уйти, но рад
был и тому, что старец не обижен и весел. Старец направился к галерее, чтобы благословить ожидавших его. Но Федор Павлович все-таки остановил его в дверях кельи.
— Городские мы, отец, городские, по крестьянству мы, а городские, в городу проживаем. Тебя повидать, отец, прибыла. Слышали о тебе, батюшка, слышали. Сыночка младенчика схоронила,
пошла молить Бога. В трех монастырях побывала, да указали мне: «Зайди, Настасьюшка, и сюда, к вам то
есть, голубчик, к вам». Пришла, вчера у стояния
была, а сегодня и к вам.
— Кстати
будет просьбица моя невеликая: вот тут шестьдесят копеек, отдай ты их, милый, такой, какая меня бедней.
Пошла я сюда, да и думаю: лучше уж чрез него подам, уж он знает, которой отдать.
— Ах, как это с вашей стороны мило и великолепно
будет, — вдруг, вся одушевясь, вскричала Lise. — А я ведь маме говорю: ни за что он не
пойдет, он спасается. Экой, экой вы прекрасный! Ведь я всегда думала, что вы прекрасный, вот что мне приятно вам теперь сказать!
— Деятельной любви? Вот и опять вопрос, и такой вопрос, такой вопрос! Видите, я так люблю человечество, что, верите ли, мечтаю иногда бросить все, все, что имею, оставить Lise и
идти в сестры милосердия. Я закрываю глаза, думаю и мечтаю, и в эти минуты я чувствую в себе непреодолимую силу. Никакие раны, никакие гнойные язвы не могли бы меня испугать. Я бы перевязывала и обмывала собственными руками, я
была бы сиделкой у этих страдальцев, я готова целовать эти язвы…
В мечтах я нередко, говорит, доходил до страстных помыслов о служении человечеству и, может
быть, действительно
пошел бы на крест за людей, если б это вдруг как-нибудь потребовалось, а между тем я двух дней не в состоянии прожить ни с кем в одной комнате, о чем знаю из опыта.
— Я
иду из положения, что это смешение элементов, то
есть сущностей церкви и государства, отдельно взятых,
будет, конечно, вечным, несмотря на то, что оно невозможно и что его никогда нельзя
будет привести не только в нормальное, но и в сколько-нибудь согласимое состояние, потому что ложь лежит в самом основании дела.
Но чуть лишь сочинитель этих основ осмеливается объявлять, что основы, которые предлагает он теперь и часть которых перечислил сейчас отец Иосиф,
суть основы незыблемые, стихийные и вековечные, то уже прямо
идет против церкви и святого, вековечного и незыблемого предназначения ее.
— Да если б и теперь
был один лишь церковно-общественный суд, то и теперь бы церковь не
посылала на каторгу или на смертную казнь. Преступление и взгляд на него должны бы
были несомненно тогда измениться, конечно мало-помалу, не вдруг и не сейчас, но, однако, довольно скоро… — спокойно и не смигнув глазом произнес Иван Федорович.
Это и теперь, конечно, так в строгом смысле, но все-таки не объявлено, и совесть нынешнего преступника весьма и весьма часто вступает с собою в сделки: «Украл, дескать, но не на церковь
иду, Христу не враг» — вот что говорит себе нынешний преступник сплошь да рядом, ну а тогда, когда церковь станет на место государства, тогда трудно
было бы ему это сказать, разве с отрицанием всей церкви на всей земле: «Все, дескать, ошибаются, все уклонились, все ложная церковь, я один, убийца и вор, — справедливая христианская церковь».
— Недостойная комедия, которую я предчувствовал, еще
идя сюда! — воскликнул Дмитрий Федорович в негодовании и тоже вскочив с места. — Простите, преподобный отец, — обратился он к старцу, — я человек необразованный и даже не знаю, как вас именовать, но вас обманули, а вы слишком
были добры, позволив нам у вас съехаться. Батюшке нужен лишь скандал, для чего — это уж его расчет. У него всегда свой расчет. Но, кажется, я теперь знаю для чего…
Я свои поступки не оправдываю; да, всенародно признаюсь: я поступил как зверь с этим капитаном и теперь сожалею и собой гнушаюсь за зверский гнев, но этот ваш капитан, ваш поверенный,
пошел вот к этой самой госпоже, о которой вы выражаетесь, что она обольстительница, и стал ей предлагать от вашего имени, чтоб она взяла имеющиеся у вас мои векселя и подала на меня, чтобы по этим векселям меня засадить, если я уж слишком
буду приставать к вам в расчетах по имуществу.
— А ведь непредвиденное-то обстоятельство — это ведь я! — сейчас же подхватил Федор Павлович. — Слышите, отец, это Петр Александрович со мной не желает вместе оставаться, а то бы он тотчас
пошел. И
пойдете, Петр Александрович, извольте пожаловать к отцу игумену, и — доброго вам аппетита! Знайте, что это я уклонюсь, а не вы. Домой, домой, дома
поем, а здесь чувствую себя неспособным, Петр Александрович, мой любезнейший родственник.
Тут влюбится человек в какую-нибудь красоту, в тело женское, или даже только в часть одну тела женского (это сладострастник может понять), то и отдаст за нее собственных детей, продаст отца и мать, Россию и отечество;
будучи честен,
пойдет и украдет;
будучи кроток — зарежет,
будучи верен — изменит.
Надо заметить, что он действительно хотел
было уехать и действительно почувствовал невозможность, после своего позорного поведения в келье старца,
идти как ни в чем не бывало к игумену на обед.
— А коли Петру Александровичу невозможно, так и мне невозможно, и я не останусь. Я с тем и
шел. Я всюду теперь
буду с Петром Александровичем: уйдете, Петр Александрович, и я
пойду, останетесь — и я останусь. Родственным-то согласием вы его наипаче кольнули, отец игумен: не признает он себя мне родственником! Так ли, фон Зон? Вот и фон Зон стоит. Здравствуй, фон Зон.
— Простите, — сказал вдруг игумен. —
Было сказано издревле: «И начат глаголати на мя многая некая, даже и до скверных некиих вещей. Аз же вся слышав, глаголах в себе: се врачество Иисусово
есть и
послал исцелити тщеславную душу мою». А потому и мы благодарим вас с покорностью, гость драгоценный!
— Те-те-те, вознепщеваху! и прочая галиматья! Непщуйте, отцы, а я
пойду. А сына моего Алексея беру отселе родительскою властию моею навсегда. Иван Федорович, почтительнейший сын мой, позвольте вам приказать за мною следовать! Фон Зон, чего тебе тут оставаться! Приходи сейчас ко мне в город. У меня весело. Всего верстушка какая-нибудь, вместо постного-то масла подам поросенка с кашей; пообедаем; коньячку поставлю, потом ликерцу; мамуровка
есть… Эй, фон Зон, не упускай своего счастия!
Но сад
был на ночь запираем со двора на замок, попасть же в него, кроме этого входа, нельзя
было, потому что кругом всего сада
шел крепкий и высокий забор.
Это
было для него аксиомой, дано раз навсегда, без рассуждений, и он в этом смысле
шел вперед, безо всякого колебания.
Но если бы пришлось
пойти на Большую улицу, потом через площадь и проч., то
было бы довольно не близко.
В беседке стоял деревянный зеленый стол, врытый в землю, а кругом
шли лавки, тоже зеленые, на которых еще можно
было сидеть.
— К ней и к отцу! Ух! Совпадение! Да ведь я тебя для чего же и звал-то, для чего и желал, для чего алкал и жаждал всеми изгибами души и даже ребрами? Чтобы
послать тебя именно к отцу от меня, а потом и к ней, к Катерине Ивановне, да тем и покончить и с ней, и с отцом.
Послать ангела. Я мог бы
послать всякого, но мне надо
было послать ангела. И вот ты сам к ней и к отцу.
Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается Бог мой; пусть я
иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и твой сын, Господи, и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и
быть.
Вот к этому-то времени как раз отец мне шесть тысяч прислал, после того как я
послал ему форменное отречение от всех и вся, то
есть мы, дескать, «в расчете», и требовать больше ничего не
буду.
Тогда же, тотчас написал в Москву Ивану и все ему объяснил в письме по возможности, в шесть листов письмо
было, и
послал Ивана к ней.
Как раз пред тем, как я Грушеньку
пошел бить, призывает меня в то самое утро Катерина Ивановна и в ужасном секрете, чтобы покамест никто не знал (для чего, не знаю, видно, так ей
было нужно), просит меня съездить в губернский город и там по почте
послать три тысячи Агафье Ивановне, в Москву; потому в город, чтобы здесь и не знали.
— А что ты думаешь, застрелюсь, как не достану трех тысяч отдать? В том-то и дело, что не застрелюсь. Не в силах теперь, потом, может
быть, а теперь я к Грушеньке
пойду… Пропадай мое сало!
— Я
пойду. Скажи, ты здесь
будешь ждать?
— Я
пойду, Митя. Я верю, что Бог устроит, как знает лучше, чтобы не
было ужаса.
Арбенин али как там… то
есть, видишь, он сладострастник; он до того сладострастник, что я бы и теперь за дочь мою побоялся аль за жену, если бы к нему исповедоваться
пошла.
Было уже семь часов и смеркалось, когда Алеша
пошел к Катерине Ивановне, занимавшей один очень просторный и удобный дом на Большой улице.
Катерина же Ивановна подчинялась лишь своей благодетельнице, генеральше, оставшейся за болезнию в Москве и к которой она обязана
была посылать по два письма с подробными известиями о себе каждую неделю.
— Я должен вам сообщить, — произнес тоже дрожащим голосом Алеша, — о том, что сейчас
было у него с отцом. — И он рассказал всю сцену, рассказал, что
был послан за деньгами, что тот ворвался, избил отца и после того особенно и настоятельно еще раз подтвердил ему, Алеше,
идти «кланяться»… — Он
пошел к этой женщине… — тихо прибавил Алеша.
Это
была, конечно, лишь дурная привычка дурного тона, свидетельствовавшая о низком воспитании, о
пошло усвоенном с детства понимании приличного.