Неточные совпадения
Федор Павлович узнал о смерти своей супруги пьяный;
говорят, побежал по улице и начал кричать, в радости воздевая руки к небу: «Ныне отпущаеши», а по другим — плакал навзрыд как маленький ребенок, и до
того, что,
говорят, жалко даже было смотреть
на него, несмотря
на все к нему отвращение.
Впрочем, о старшем, Иване, сообщу лишь
то, что он рос каким-то угрюмым и закрывшимся сам в себе отроком, далеко не робким, но как бы еще с десяти лет проникнувшим в
то, что растут они все-таки в чужой семье и
на чужих милостях и что отец у них какой-то такой, о котором даже и
говорить стыдно, и проч., и проч.
Видя, что «Алешка Карамазов», когда заговорят «про это», быстро затыкает уши пальцами, они становились иногда подле него нарочно толпой и, насильно отнимая руки от ушей его, кричали ему в оба уха скверности, а
тот рвался, спускался
на пол, ложился, закрывался, и все это не
говоря им ни слова, не бранясь, молча перенося обиду.
Приезд Алеши как бы подействовал
на него даже с нравственной стороны, как бы что-то проснулось в этом безвременном старике из
того, что давно уже заглохло в душе его: «Знаешь ли ты, — стал он часто
говорить Алеше, приглядываясь к нему, — что ты
на нее похож,
на кликушу-то?» Так называл он свою покойную жену, мать Алеши.
Про старца Зосиму
говорили многие, что он, допуская к себе столь многие годы всех приходивших к нему исповедовать сердце свое и жаждавших от него совета и врачебного слова, до
того много принял в душу свою откровений, сокрушений, сознаний, что под конец приобрел прозорливость уже столь тонкую, что с первого взгляда
на лицо незнакомого, приходившего к нему, мог угадывать: с чем
тот пришел, чего
тому нужно и даже какого рода мучение терзает его совесть, и удивлял, смущал и почти пугал иногда пришедшего таким знанием тайны его, прежде чем
тот молвил слово.
— А было ль это при предыдущем старце, Варсонофии?
Тот изящности-то,
говорят, не любил, вскакивал и бил палкой даже дамский пол, — заметил Федор Павлович, подымаясь
на крылечко.
Раз, много лет уже
тому назад,
говорю одному влиятельному даже лицу: «Ваша супруга щекотливая женщина-с», — в смысле
то есть чести, так сказать нравственных качеств, а он мне вдруг
на то: «А вы ее щекотали?» Не удержался, вдруг, дай, думаю, полюбезничаю: «Да,
говорю, щекотал-с» — ну тут он меня и пощекотал…
Послушайте, вы целитель, вы знаток души человеческой; я, конечно, не смею претендовать
на то, чтобы вы мне совершенно верили, но уверяю вас самым великим словом, что я не из легкомыслия теперь
говорю, что мысль эта о будущей загробной жизни до страдания волнует меня, до ужаса и испуга…
Он
говорил так же откровенно, как вы, хотя и шутя, но скорбно шутя; я,
говорит, люблю человечество, но дивлюсь
на себя самого: чем больше я люблю человечество вообще,
тем меньше я люблю людей в частности,
то есть порознь, как отдельных лиц.
В мечтах я нередко,
говорит, доходил до страстных помыслов о служении человечеству и, может быть, действительно пошел бы
на крест за людей, если б это вдруг как-нибудь потребовалось, а между
тем я двух дней не в состоянии прожить ни с кем в одной комнате, о чем знаю из опыта.
— Зачем живет такой человек! — глухо прорычал Дмитрий Федорович, почти уже в исступлении от гнева, как-то чрезвычайно приподняв плечи и почти от
того сгорбившись, — нет, скажите мне, можно ли еще позволить ему бесчестить собою землю, — оглядел он всех, указывая
на старика рукой. Он
говорил медленно и мерно.
Да и высказать-то его грамотно не сумел,
тем более что
на этот раз никто в келье старца
на коленях не стоял и вслух не исповедовался, так что Федор Павлович ничего не мог подобного сам видеть и
говорил лишь по старым слухам и сплетням, которые кое-как припомнил.
— Чего шепчу? Ах, черт возьми, — крикнул вдруг Дмитрий Федорович самым полным голосом, — да чего же я шепчу? Ну, вот сам видишь, как может выйти вдруг сумбур природы. Я здесь
на секрете и стерегу секрет. Объяснение впредь, но, понимая, что секрет, я вдруг и
говорить стал секретно, и шепчу как дурак, тогда как не надо. Идем! Вон куда! До
тех пор молчи. Поцеловать тебя хочу!
Слушай: если два существа вдруг отрываются от всего земного и летят в необычайное, или по крайней мере один из них, и пред
тем, улетая или погибая, приходит к другому и
говорит: сделай мне
то и
то, такое, о чем никогда никого не просят, но о чем можно просить лишь
на смертном одре, —
то неужели же
тот не исполнит… если друг, если брат?
— Нет, нет, я только теперь перекрещу тебя, вот так, садись. Ну, теперь тебе удовольствие будет, и именно
на твою
тему. Насмеешься. У нас валаамова ослица заговорила, да как говорит-то, как
говорит!
— Ни
на грош. А ты не знал? Да он всем
говорит это сам,
то есть не всем, а всем умным людям, которые приезжают. Губернатору Шульцу он прямо отрезал: credo, [верую (лат.).] да не знаю во что.
—
Тот ему как доброму человеку привез: «Сохрани, брат, у меня назавтра обыск». А
тот и сохранил. «Ты ведь
на церковь,
говорит, пожертвовал». Я ему
говорю: подлец ты,
говорю. Нет,
говорит, не подлец, а я широк… А впрочем, это не он… Это другой. Я про другого сбился… и не замечаю. Ну, вот еще рюмочку, и довольно; убери бутылку, Иван. Я врал, отчего ты не остановил меня, Иван… и не сказал, что вру?
«Столько лет учил вас и, стало быть, столько лет вслух
говорил, что как бы и привычку взял
говорить, а
говоря, вас учить, и до
того сие, что молчать мне почти и труднее было бы, чем
говорить, отцы и братия милые, даже и теперь при слабости моей», — пошутил он, умиленно взирая
на толпившихся около него.
Противник этот был чрезвычайно опасный, несмотря
на то, что он, как молчальник, почти и не
говорил ни с кем ни слова.
— Вот ты
говоришь это, — вдруг заметил старик, точно это ему в первый раз только в голову вошло, —
говоришь, а я
на тебя не сержусь, а
на Ивана, если б он мне это самое сказал, я бы рассердился. С тобой только одним бывали у меня добренькие минутки, а
то я ведь злой человек.
— «А спроси, — отвечаю ей, — всех господ офицеров, нечистый ли во мне воздух али другой какой?» И так это у меня с
того самого времени
на душе сидит, что намеднись сижу я вот здесь, как теперь, и вижу,
тот самый генерал вошел, что
на Святую сюда приезжал: «Что, —
говорю ему, — ваше превосходительство, можно ли благородной даме воздух свободный впускать?» — «Да, отвечает, надо бы у вас форточку али дверь отворить, по
тому самому, что у вас воздух несвежий».
Кончил он это меня за мочалку тащить, пустил
на волю-с: «Ты,
говорит, офицер, и я офицер, если можешь найти секунданта, порядочного человека,
то присылай — дам удовлетворение, хотя бы ты и мерзавец!» Вот что сказал-с.
Весь
тот день мало со мной
говорил, совсем молчал даже, только заметил я: глядит, глядит
на меня из угла, а все больше к окну припадает и делает вид, будто бы уроки учит, а я вижу, что не уроки у него
на уме.
Варвара-то Николавна уже стала ворчать: «Шуты, паяцы, разве может у вас что разумное быть?» — «Так точно,
говорю, Варвара Николавна, разве может у нас что разумное быть?»
Тем на тот раз и отделался.
— Это чтобы стих-с,
то это существенный вздор-с. Рассудите сами: кто же
на свете в рифму
говорит? И если бы мы стали все в рифму
говорить, хотя бы даже по приказанию начальства,
то много ли бы мы насказали-с? Стихи не дело, Марья Кондратьевна.
— А для них разве это что составляет-с, по ихнему характеру, который сами вчера изволили наблюдать-с. Если,
говорят, Аграфену Александровну пропущу и она здесь переночует, — не быть тебе первому живу. Боюсь я их очень-с, и кабы не боялся еще пуще
того,
то заявить бы должен
на них городскому начальству. Даже бог знает что произвести могут-с.
Они
говорили и о философских вопросах и даже о
том, почему светил свет в первый день, когда солнце, луна и звезды устроены были лишь
на четвертый день, и как это понимать следует; но Иван Федорович скоро убедился, что дело вовсе не в солнце, луне и звездах, что солнце, луна и звезды предмет хотя и любопытный, но для Смердякова совершенно третьестепенный, и что ему надо чего-то совсем другого.
Но была ли это вполне тогдашняя беседа, или он присовокупил к ней в записке своей и из прежних бесед с учителем своим, этого уже я не могу решить, к
тому же вся речь старца в записке этой ведется как бы беспрерывно, словно как бы он излагал жизнь свою в виде повести, обращаясь к друзьям своим, тогда как, без сомнения, по последовавшим рассказам,
на деле происходило несколько иначе, ибо велась беседа в
тот вечер общая, и хотя гости хозяина своего мало перебивали, но все же
говорили и от себя, вмешиваясь в разговор, может быть, даже и от себя поведали и рассказали что-либо, к
тому же и беспрерывности такой в повествовании сем быть не могло, ибо старец иногда задыхался, терял голос и даже ложился отдохнуть
на постель свою, хотя и не засыпал, а гости не покидали мест своих.
И верблюды-то так тогда мое воображение заняли, и сатана, который так с Богом
говорит, и Бог, отдавший раба своего
на погибель, и раб его, восклицающий: «Буди имя твое благословенно, несмотря
на то, что казнишь меня», — а затем тихое и сладостное пение во храме: «Да исправится молитва моя», и снова фимиам от кадила священника и коленопреклоненная молитва!
Знайте же, что несомненно сия мечта, как вы
говорите, сбудется,
тому верьте, но не теперь, ибо
на всякое действие свой закон.
И вот однажды, совсем даже неожиданно, после
того как он долго и пламенно
говорил, вижу, что он вдруг побледнел, лицо совсем перекосилось, сам же
на меня глядит как в упор.
— «Мне ли благословлять, — отвечаю ему, — инок я простой и смиренный, Бога о них помолю, а о тебе, Афанасий Павлович, и всегда,
на всяк день, с
того самого дня, Бога молю, ибо с тебя,
говорю, все и вышло».
Ибо зрит ясно и
говорит себе уже сам: «Ныне уже знание имею и хоть возжаждал любить, но уже подвига не будет в любви моей, не будет и жертвы, ибо кончена жизнь земная и не придет Авраам хоть каплею воды живой (
то есть вновь даром земной жизни, прежней и деятельной) прохладить пламень жажды любви духовной, которою пламенею теперь,
на земле ее пренебрегши; нет уже жизни, и времени более не будет!
Говорят о пламени адском материальном: не исследую тайну сию и страшусь, но мыслю, что если б и был пламень материальный,
то воистину обрадовались бы ему, ибо, мечтаю так, в мучении материальном хоть
на миг позабылась бы ими страшнейшая сего мука духовная.
— Ставни заперты ли, Феня? да занавес бы опустить — вот так! — Она сама опустила тяжелые занавесы, — а
то на огонь-то он как раз налетит. Мити, братца твоего, Алеша, сегодня боюсь. — Грушенька
говорила громко, хотя и в тревоге, но и как будто в каком-то почти восторге.
— Поляк он, ее офицер этот, — заговорил он опять, сдерживаясь, — да и не офицер он вовсе теперь, он в таможне чиновником в Сибири служил где-то там
на китайской границе, должно быть, какой полячоночек мозглявенький. Место,
говорят, потерял. Прослышал теперь, что у Грушеньки капитал завелся, вот и вернулся — в
том и все чудеса.
— Сударыня, сударыня! — в каком-то беспокойном предчувствии прервал опять Дмитрий Федорович, — я весьма и весьма, может быть, последую вашему совету, умному совету вашему, сударыня, и отправлюсь, может быть, туда…
на эти прииски… и еще раз приду к вам
говорить об этом… даже много раз… но теперь эти три тысячи, которые вы так великодушно… О, они бы развязали меня, и если можно сегодня…
То есть, видите ли, у меня теперь ни часу, ни часу времени…
Страшная, неистовая злоба закипела вдруг в сердце Мити: «Вот он, его соперник, его мучитель, мучитель его жизни!» Это был прилив
той самой внезапной, мстительной и неистовой злобы, про которую, как бы предчувствуя ее, возвестил он Алеше в разговоре с ним в беседке четыре дня назад, когда ответил
на вопрос Алеши: «Как можешь ты
говорить, что убьешь отца?»
«Бог, — как сам Митя
говорил потом, — сторожил меня тогда»: как раз в
то самое время проснулся
на одре своем больной Григорий Васильевич.
Она сидела за столом сбоку, в креслах, а рядом с нею,
на диване, хорошенький собою и еще очень молодой Калганов; она держала его за руку и, кажется, смеялась, а
тот, не глядя
на нее, что-то громко
говорил, как будто с досадой, сидевшему чрез стол напротив Грушеньки Максимову.
Но
на этом беленьком личике были прелестные светло-голубые глаза, с умным, а иногда и глубоким выражением, не по возрасту даже, несмотря
на то что молодой человек иногда
говорил и смотрел совсем как дитя и нисколько этим не стеснялся, даже сам это сознавая.
— Да-с, сбежала-с, я имел эту неприятность, — скромно подтвердил Максимов. — С одним мусью-с. А главное, всю деревушку мою перво-наперво
на одну себя предварительно отписала. Ты,
говорит, человек образованный, ты и сам найдешь себе кусок. С
тем и посадила. Мне раз один почтенный архиерей и заметил: у тебя одна супруга была хромая, а другая уж чресчур легконогая, хи-хи!
— За французского известного писателя, Пирона-с. Мы тогда все вино пили в большом обществе, в трактире,
на этой самой ярмарке. Они меня и пригласили, а я перво-наперво стал эпиграммы
говорить: «Ты ль это, Буало, какой смешной наряд». А Буало-то отвечает, что он в маскарад собирается,
то есть в баню-с, хи-хи, они и приняли
на свой счет. А я поскорее другую сказал, очень известную всем образованным людям, едкую-с...
В нужные минуты он ласково и подобострастно останавливал его и уговаривал, не давал ему оделять, как «тогда», мужиков «цигарками и ренским вином» и, Боже сохрани, деньгами, и очень негодовал
на то, что девки пьют ликер и едят конфеты: «Вшивость лишь одна, Митрий Федорович, —
говорил он, — я их коленком всякую напинаю, да еще за честь почитать прикажу — вот они какие!» Митя еще раз вспомянул про Андрея и велел послать ему пуншу.
Она
говорила про Калганова:
тот действительно охмелел и заснул
на мгновение, сидя
на диване.
В показаниях Петра Ильича одно обстоятельство между прочими произвело чрезвычайное впечатление
на прокурора и следователя, а именно: догадка о
том, что Дмитрий Федорович непременно к рассвету застрелится, что он сам порешил это, сам
говорил об этом Петру Ильичу, пистолет зарядил при нем, записочку написал, в карман положил и проч., и проч.
— Какое трех! Больше, больше, — вскинулся Митя, — больше шести, больше десяти может быть. Я всем
говорил, всем кричал! Но я решился, уж так и быть, помириться
на трех тысячах. Мне до зарезу нужны были эти три тысячи… так что
тот пакет с тремя тысячами, который, я знал, у него под подушкой, приготовленный для Грушеньки, я считал решительно как бы у меня украденным, вот что, господа, считал своим, все равно как моею собственностью…
О ревности своей
говорил он горячо и обширно и хоть и внутренно стыдясь
того, что выставляет свои интимнейшие чувства, так сказать,
на «всеобщий позор», но видимо пересиливал стыд, чтобы быть правдивым.
Безучастная строгость устремленных пристально
на него, во время рассказа, взглядов следователя и особенно прокурора смутила его наконец довольно сильно: «Этот мальчик Николай Парфенович, с которым я еще всего только несколько дней
тому говорил глупости про женщин, и этот больной прокурор не стоят
того, чтоб я им это рассказывал, — грустно мелькнуло у него в уме, — позор!
— Я гораздо добрее, чем вы думаете, господа, я вам сообщу почему, и дам этот намек, хотя вы
того и не стоите. Потому, господа, умалчиваю, что тут для меня позор. В ответе
на вопрос: откуда взял эти деньги, заключен для меня такой позор, с которым не могло бы сравняться даже и убийство, и ограбление отца, если б я его убил и ограбил. Вот почему не могу
говорить. От позора не могу. Что вы это, господа, записывать хотите?