Неточные совпадения
Федор Павлович, например,
начал почти что ни с чем, помещик он
был самый маленький, бегал обедать по чужим столам, норовил в приживальщики, а между тем в момент кончины его у него оказалось до ста тысяч рублей чистыми деньгами.
Федор Павлович узнал о смерти своей супруги пьяный; говорят, побежал по улице и
начал кричать, в радости воздевая руки к небу: «Ныне отпущаеши», а по другим — плакал навзрыд как маленький ребенок, и до того, что, говорят, жалко даже
было смотреть на него, несмотря на все к нему отвращение.
Вот это и
начал эксплуатировать Федор Павлович, то
есть отделываться малыми подачками, временными высылками, и в конце концов так случилось, что когда, уже года четыре спустя, Митя, потеряв терпение, явился в наш городок в другой раз, чтобы совсем уж покончить дела с родителем, то вдруг оказалось, к его величайшему изумлению, что у него уже ровно нет ничего, что и сосчитать даже трудно, что он перебрал уже деньгами всю стоимость своего имущества у Федора Павловича, может
быть еще даже сам должен ему; что по таким-то и таким-то сделкам, в которые сам тогда-то и тогда пожелал вступить, он и права не имеет требовать ничего более, и проч., и проч.
Пить вино и развратничать он не любит, а между тем старик и обойтись без него не может, до того ужились!» Это
была правда; молодой человек имел даже видимое влияние на старика; тот почти
начал его иногда как будто слушаться, хотя
был чрезвычайно и даже злобно подчас своенравен; даже вести себя
начал иногда приличнее…
Впрочем, я не спорю, что
был он и тогда уже очень странен,
начав даже с колыбели.
Была в нем одна лишь черта, которая во всех классах гимназии,
начиная с низшего и даже до высших, возбуждала в его товарищах постоянное желание подтрунить над ним, но не из злобной насмешки, а потому, что это
было им весело.
В самое же последнее время он как-то обрюзг, как-то стал терять ровность, самоотчетность, впал даже в какое-то легкомыслие,
начинал одно и кончал другим, как-то раскидывался и все чаще и чаще напивался пьян, и если бы не все тот же лакей Григорий, тоже порядочно к тому времени состарившийся и смотревший за ним иногда вроде почти гувернера, то, может
быть, Федор Павлович и не прожил бы без особых хлопот.
В эти секунды, когда вижу, что шутка у меня не выходит, у меня, ваше преподобие, обе щеки к нижним деснам присыхать
начинают, почти как бы судорога делается; это у меня еще с юности, как я
был у дворян приживальщиком и приживанием хлеб добывал.
— Простите меня… —
начал Миусов, обращаясь к старцу, — что я, может
быть, тоже кажусь вам участником в этой недостойной шутке. Ошибка моя в том, что я поверил, что даже и такой, как Федор Павлович, при посещении столь почтенного лица захочет понять свои обязанности… Я не сообразил, что придется просить извинения именно за то, что с ним входишь…
Никитушка, ты мой Никитушка, ждешь ты меня, голубчик, ждешь! —
начала было причитывать баба, но старец уже обратился к одной старенькой старушонке, одетой не по-страннически, а по-городски.
— Вдовею я, третий год, —
начала она полушепотом, сама как бы вздрагивая. — Тяжело
было замужем-то, старый
был он, больно избил меня. Лежал он больной; думаю я, гляжу на него: а коль выздоровеет, опять встанет, что тогда? И вошла ко мне тогда эта самая мысль…
— Это что же он в ноги-то, это эмблема какая-нибудь? — попробовал
было разговор
начать вдруг почему-то присмиревший Федор Павлович, ни к кому, впрочем, не осмеливаясь обратиться лично. Они все выходили в эту минуту из ограды скита.
Когда он вышел за ограду скита, чтобы
поспеть в монастырь к
началу обеда у игумена (конечно, чтобы только прислужить за столом), у него вдруг больно сжалось сердце, и он остановился на месте: пред ним как бы снова прозвучали слова старца, предрекавшего столь близкую кончину свою.
— Мы должны сильно извиниться, ваше высокопреподобие, —
начал Петр Александрович, с любезностью осклабляясь, но все же важным и почтительным тоном, — извиниться, что являемся одни без приглашенного вами сопутника нашего, Федора Павловича; он принужден
был от вашей трапезы уклониться, и не без причины.
Жена его, Марфа Игнатьевна, несмотря на то что пред волей мужа беспрекословно всю жизнь склонялась, ужасно приставала к нему, например, тотчас после освобождения крестьян, уйти от Федора Павловича в Москву и там
начать какую-нибудь торговлишку (у них водились кое-какие деньжонки); но Григорий решил тогда же и раз навсегда, что баба врет, «потому что всякая баба бесчестна», но что уходить им от прежнего господина не следует, каков бы он там сам ни
был, «потому что это ихний таперича долг».
Но одни побои не испугали бы Федора Павловича: бывали высшие случаи, и даже очень тонкие и сложные, когда Федор Павлович и сам бы не в состоянии, пожалуй,
был определить ту необычайную потребность в верном и близком человеке, которую он моментально и непостижимо вдруг иногда
начинал ощущать в себе.
Эта Марфа Игнатьевна
была женщина не только не глупая, но, может
быть, и умнее своего супруга, по меньшей мере рассудительнее его в делах житейских, а между тем она ему подчинялась безропотно и безответно, с самого
начала супружества, и бесспорно уважала его за духовный верх.
Начали «Во лузях», и вдруг Марфа Игнатьевна, тогда еще женщина молодая, выскочила вперед пред хором и прошлась «русскую» особенным манером, не по-деревенскому, как бабы, а как танцевала она, когда
была дворовою девушкой у богатых Миусовых на домашнем помещичьем их театре, где обучал актеров танцевать выписанный из Москвы танцмейстер.
Он слишком хорошо понял, что приказание переезжать, вслух и с таким показным криком, дано
было «в увлечении», так сказать даже для красоты, — вроде как раскутившийся недавно в их же городке мещанин, на своих собственных именинах, и при гостях, рассердясь на то, что ему не дают больше водки, вдруг
начал бить свою же собственную посуду, рвать свое и женино платье, разбивать свою мебель и, наконец, стекла в доме и все опять-таки для красы; и все в том же роде, конечно, случилось теперь и с папашей.
— Леша, — сказал Митя, — ты один не засмеешься! Я хотел бы
начать… мою исповедь… гимном к радости Шиллера. An die Freude! [К радости! (нем.)] Но я по-немецки не знаю, знаю только, что an die Freude. Не думай тоже, что я спьяну болтаю. Я совсем не спьяну. Коньяк
есть коньяк, но мне нужно две бутылки, чтоб опьянеть, —
Опять-таки и то взямши, что никто в наше время, не только вы-с, но и решительно никто,
начиная с самых даже высоких лиц до самого последнего мужика-с, не сможет спихнуть горы в море, кроме разве какого-нибудь одного человека на всей земле, много двух, да и то, может, где-нибудь там в пустыне египетской в секрете спасаются, так что их и не найдешь вовсе, — то коли так-с, коли все остальные выходят неверующие, то неужели же всех сих остальных, то
есть население всей земли-с, кроме каких-нибудь тех двух пустынников, проклянет Господь и при милосердии своем, столь известном, никому из них не простит?
Он проговорил это с самым неприязненным чувством. Тем временем встал с места и озабоченно посмотрел в зеркало (может
быть, в сороковой раз с утра) на свой нос.
Начал тоже прилаживать покрасивее на лбу свой красный платок.
Алеша безо всякой предумышленной хитрости
начал прямо с этого делового замечания, а между тем взрослому и нельзя
начинать иначе, если надо войти прямо в доверенность ребенка и особенно целой группы детей. Надо именно
начинать серьезно и деловито и так, чтобы
было совсем на равной ноге; Алеша понимал это инстинктом.
— Да ведь не могла же я знать, что он придет с укушенным пальцем, а то, может
быть, вправду нарочно бы сделала. Ангел мама, вы
начинаете говорить чрезвычайно остроумные вещи.
— Да я и сам не знаю… У меня вдруг как будто озарение… Я знаю, что я нехорошо это говорю, но я все-таки все скажу, — продолжал Алеша тем же дрожащим и пересекающимся голосом. — Озарение мое в том, что вы брата Дмитрия, может
быть, совсем не любите… с самого
начала… Да и Дмитрий, может
быть, не любит вас тоже вовсе… с самого
начала… а только чтит… Я, право, не знаю, как я все это теперь смею, но надо же кому-нибудь правду сказать… потому что никто здесь правды не хочет сказать…
Восклицая это, госпожа Хохлакова имела вид серьезно испуганный: «Это уж серьезно, серьезно!» — прибавляла она к каждому слову, как будто все, что случалось с ней прежде,
было несерьезно. Алеша выслушал ее с горестью;
начал было излагать ей и свои приключения, но она его с первых же слов прервала: ей
было некогда, она просила посидеть у Lise и у Lise подождать ее.
— Увидимся еще, стало
быть, в миру-то, встретимся до тридцати-то лет, когда я от кубка-то
начну отрываться.
Папенька рад, что прутья с сучками, «садче
будет», говорит он, и вот
начинает «сажать» родную дочь.
Это
было в самое мрачное время крепостного права, еще в
начале столетия, и да здравствует освободитель народа!
Был тогда в
начале столетия один генерал, генерал со связями большими и богатейший помещик, но из таких (правда, и тогда уже, кажется, очень немногих), которые, удаляясь на покой со службы, чуть-чуть не бывали уверены, что выслужили себе право на жизнь и смерть своих подданных.
Вот эта потребность общности преклонения и
есть главнейшее мучение каждого человека единолично и как целого человечества с
начала веков.
Было это уже очень давно, лет пред тем уже сорок, когда старец Зосима впервые
начал иноческий подвиг свой в одном бедном, малоизвестном костромском монастыре и когда вскоре после того пошел сопутствовать отцу Анфиму в странствиях его для сбора пожертвований на их бедный костромской монастырек.
С краской в лице
начал вспоминать, как много раз почти высказывал ей любовь мою, а так как она меня не останавливала и не предупредила, то, стало
быть, вывел я, надо мною смеялась.
«Вы спрашиваете, что я именно ощущал в ту минуту, когда у противника прощения просил, — отвечаю я ему, — но я вам лучше с самого
начала расскажу, чего другим еще не рассказывал», — и рассказал ему все, что произошло у меня с Афанасием и как поклонился ему до земли. «Из сего сами можете видеть, — заключил я ему, — что уже во время поединка мне легче
было, ибо
начал я еще дома, и раз только на эту дорогу вступил, то все дальнейшее пошло не только не трудно, а даже радостно и весело».
На таинственного же посетителя моего стал я наконец смотреть в восхищении, ибо, кроме наслаждения умом его,
начал предчувствовать, что питает он в себе некий замысел и готовится к великому, может
быть, подвигу.
Но вместо того
начала мерещиться ему иная мечта, — мечта, которую считал он вначале невозможною и безумною, но которая так присосалась наконец к его сердцу, что и оторвать нельзя
было.
— Знаю, что наступит рай для меня, тотчас же и наступит, как объявлю. Четырнадцать лет
был во аде. Пострадать хочу. Приму страдание и жить
начну. Неправдой свет пройдешь, да назад не воротишься. Теперь не только ближнего моего, но и детей моих любить не смею. Господи, да ведь поймут же дети, может
быть, чего стоило мне страдание мое, и не осудят меня! Господь не в силе, а в правде.
А так как начальство его
было тут же, то тут же и прочел бумагу вслух всем собравшимся, а в ней полное описание всего преступления во всей подробности: «Как изверга себя извергаю из среды людей, Бог посетил меня, — заключил бумагу, — пострадать хочу!» Тут же вынес и выложил на стол все, чем мнил доказать свое преступление и что четырнадцать лет сохранял: золотые вещи убитой, которые похитил, думая отвлечь от себя подозрение, медальон и крест ее, снятые с шеи, — в медальоне портрет ее жениха, записную книжку и, наконец, два письма: письмо жениха ее к ней с извещением о скором прибытии и ответ ее на сие письмо, который
начала и не дописала, оставила на столе, чтобы завтра отослать на почту.
Начал чтение, сейчас после панихиды, отец Иосиф; отец же Паисий, сам пожелавший читать потом весь день и всю ночь, пока еще
был очень занят и озабочен, вместе с отцом настоятелем скита, ибо вдруг стало обнаруживаться, и чем далее, тем более, и в монастырской братии, и в прибывавших из монастырских гостиниц и из города толпами мирских нечто необычайное, какое-то неслыханное и «неподобающее» даже волнение и нетерпеливое ожидание.
Лишь только
начало обнаруживаться тление, то уже по одному виду входивших в келью усопшего иноков можно
было заключить, зачем они приходят.
Если же спросят прямо: «Неужели же вся эта тоска и такая тревога могли в нем произойти лишь потому, что тело его старца, вместо того чтобы немедленно
начать производить исцеления, подверглось, напротив того, раннему тлению», то отвечу на это не обинуясь: «Да, действительно
было так».
— Свечей… конечно, свечей… Феня, принеси ему свечку… Ну, нашел время его привести! — воскликнула она опять, кивнув на Алешу, и, оборотясь к зеркалу, быстро
начала обеими руками вправлять свою косу. Она как будто
была недовольна.
Стал
было слушать, что читал отец Паисий, но, утомленный очень, мало-помалу
начал дремать…
— Веселимся, — продолжает сухенький старичок, —
пьем вино новое, вино радости новой, великой; видишь, сколько гостей? Вот и жених и невеста, вот и премудрый архитриклин, вино новое пробует. Чего дивишься на меня? Я луковку подал, вот и я здесь. И многие здесь только по луковке подали, по одной только маленькой луковке… Что наши дела? И ты, тихий, и ты, кроткий мой мальчик, и ты сегодня луковку сумел подать алчущей.
Начинай, милый,
начинай, кроткий, дело свое!.. А видишь ли солнце наше, видишь ли ты его?
Конечно, у Грушеньки
были деньги, но в Мите на этот счет вдруг оказалась страшная гордость: он хотел увезти ее сам и
начать с ней новую жизнь на свои средства, а не на ее; он вообразить даже не мог, что возьмет у нее ее деньги, и страдал от этой мысли до мучительного отвращения.
Подробнее на этот раз ничего не скажу, ибо потом все объяснится; но вот в чем состояла главная для него беда, и хотя неясно, но я это выскажу; чтобы взять эти лежащие где-то средства, чтобы иметь право взять их, надо
было предварительно возвратить три тысячи Катерине Ивановне — иначе «я карманный вор, я подлец, а новую жизнь я не хочу
начинать подлецом», — решил Митя, а потому решил перевернуть весь мир, если надо, но непременно эти три тысячи отдать Катерине Ивановне во что бы то ни стало и прежде всего.
«Пусть уж лучше я пред тем, убитым и ограбленным, убийцей и вором выйду и пред всеми людьми, и в Сибирь пойду, чем если Катя вправе
будет сказать, что я ей изменил, и у нее же деньги украл, и на ее же деньги с Грушенькой убежал добродетельную жизнь
начинать!
— Я, батюшка, останусь здесь со свечой и
буду ловить мгновение. Пробудится, и тогда я
начну… За свечку я тебе заплачу, — обратился он к сторожу, — за постой тоже,
будешь помнить Дмитрия Карамазова. Вот только с вами, батюшка, не знаю теперь как
быть: где же вы ляжете?
«Должно
быть, раньше меня проехал через Воловью, — подумал Дмитрий Федорович, но Смердяков его беспокоил ужасно: — Как же теперь, кто сторожить
будет, кто мне передаст?» С жадностью
начал он расспрашивать этих женщин, не заметили ль они чего вчера вечером?
— Э, черт! Этого недоставало, — пробормотал он со злобой, быстро переложил из правой руки кредитки в левую и судорожно выдернул из кармана платок. Но и платок оказался весь в крови (этим самым платком он вытирал голову и лицо Григорию): ни одного почти местечка не
было белого, и не то что
начал засыхать, а как-то заскоруз в комке и не хотел развернуться. Митя злобно шваркнул его об пол.