Неточные совпадения
Начиная жизнеописание героя моего, Алексея Федоровича Карамазова, нахожусь в некотором недоумении. А именно:
хотя я и называю Алексея Федоровича моим героем, но, однако, сам
знаю, что человек он отнюдь
не великий, а посему и предвижу неизбежные вопросы вроде таковых: чем же замечателен ваш Алексей Федорович, что вы выбрали его своим героем? Что сделал он такого? Кому и чем известен? Почему я, читатель, должен тратить время на изучение фактов его жизни?
Он ужасно интересовался
узнать брата Ивана, но вот тот уже жил два месяца, а они хоть и виделись довольно часто, но все еще никак
не сходились: Алеша был и сам молчалив и как бы ждал чего-то, как бы стыдился чего-то, а брат Иван,
хотя Алеша и подметил вначале на себе его длинные и любопытные взгляды, кажется, вскоре перестал даже и думать о нем.
На Ракитина (семинариста), тоже Алеше очень знакомого и почти близкого, Алеша и взглянуть
не мог: он
знал его мысли (
хотя знал их один Алеша во всем монастыре).
Теперь они приехали вдруг опять,
хотя и
знали, что старец почти уже
не может вовсе никого принимать, и, настоятельно умоляя, просили еще раз «счастья узреть великого исцелителя».
«
Знаю я, говорю, Никитушка, где ж ему и быть, коль
не у Господа и Бога, только здесь-то, с нами-то его теперь, Никитушка, нет, подле-то, вот как прежде сидел!» И
хотя бы я только взглянула на него лишь разочек, только один разочек на него мне бы опять поглядеть, и
не подошла бы к нему,
не промолвила, в углу бы притаилась, только бы минуточку едину повидать, послыхать его, как он играет на дворе, придет, бывало, крикнет своим голосочком: «Мамка, где ты?» Только б услыхать-то мне, как он по комнате своими ножками пройдет разик, всего бы только разик, ножками-то своими тук-тук, да так часто, часто, помню, как, бывало, бежит ко мне, кричит да смеется, только б я его ножки-то услышала, услышала бы, признала!
— В происшедшем скандале мы все виноваты! — горячо проговорил он, — но я все же ведь
не предчувствовал, идя сюда,
хотя и
знал, с кем имею дело…
Ваше преподобие, поверьте, что я всех обнаруженных здесь подробностей в точности
не знал,
не хотел им верить и только теперь в первый раз
узнаю…
— Именно тебя, — усмехнулся Ракитин. — Поспешаешь к отцу игумену.
Знаю; у того стол. С самого того времени, как архиерея с генералом Пахатовым принимал, помнишь, такого стола еще
не было. Я там
не буду, а ты ступай, соусы подавай. Скажи ты мне, Алексей, одно: что сей сон значит? Я вот что
хотел спросить.
— Какому? Быдто
не знаешь? Бьюсь об заклад, что ты сам уж об этом думал. Кстати, это любопытно: слушай, Алеша, ты всегда правду говоришь,
хотя всегда между двух стульев садишься: думал ты об этом или
не думал, отвечай?
И
хотя он отлично
знал, что с каждым будущим словом все больше и нелепее будет прибавлять к сказанному уже вздору еще такого же, — но уж сдержать себя
не мог и полетел как с горы.
Вот в эти-то мгновения он и любил, чтобы подле, поблизости, пожалуй хоть и
не в той комнате, а во флигеле, был такой человек, преданный, твердый, совсем
не такой, как он,
не развратный, который
хотя бы все это совершающееся беспутство и видел и
знал все тайны, но все же из преданности допускал бы это все,
не противился, главное —
не укорял и ничем бы
не грозил, ни в сем веке, ни в будущем; а в случае нужды так бы и защитил его, — от кого?
— Леша, — сказал Митя, — ты один
не засмеешься! Я
хотел бы начать… мою исповедь… гимном к радости Шиллера. An die Freude! [К радости! (нем.)] Но я по-немецки
не знаю,
знаю только, что an die Freude.
Не думай тоже, что я спьяну болтаю. Я совсем
не спьяну. Коньяк есть коньяк, но мне нужно две бутылки, чтоб опьянеть, —
Испугалась ужасно: «
Не пугайте, пожалуйста, от кого вы слышали?» — «
Не беспокойтесь, говорю, никому
не скажу, а вы
знаете, что я на сей счет могила, а вот что
хотел я вам только на сей счет тоже в виде, так сказать, „всякого случая“ присовокупить: когда потребуют у папаши четыре-то тысячки пятьсот, а у него
не окажется, так чем под суд-то, а потом в солдаты на старости лет угодить, пришлите мне тогда лучше вашу институтку секретно, мне как раз деньги выслали, я ей четыре-то тысячки, пожалуй, и отвалю и в святости секрет сохраню».
Когда она выбежала, я был при шпаге; я вынул шпагу и
хотел было тут же заколоть себя, для чего —
не знаю, глупость была страшная, конечно, но, должно быть, от восторга.
Мало того, я вот что еще
знаю: теперь, на днях только, всего только, может быть, вчера, он в первый раз
узнал серьезно (подчеркни: серьезно), что Грушенька-то в самом деле, может быть,
не шутит и за меня замуж
захочет прыгнуть.
На пакете же написано: «Ангелу моему Грушеньке, коли
захочет прийти»; сам нацарапал, в тишине и в тайне, и никто-то
не знает, что у него деньги лежат, кроме лакея Смердякова, в честность которого он верит, как в себя самого.
— Он. Величайший секрет. Даже Иван
не знает ни о деньгах, ни о чем. А старик Ивана в Чермашню посылает на два, на три дня прокатиться: объявился покупщик на рощу срубить ее за восемь тысяч, вот и упрашивает старик Ивана: «помоги, дескать, съезди сам» денька на два, на три, значит. Это он
хочет, чтобы Грушенька без него пришла.
— Видишь, я вот
знаю, что он и меня терпеть
не может, равно как и всех, и тебя точно так же,
хотя тебе и кажется, что он тебя «уважать вздумал». Алешку подавно, Алешку он презирает. Да
не украдет он, вот что,
не сплетник он, молчит, из дому сору
не вынесет, кулебяки славно печет, да к тому же ко всему и черт с ним, по правде-то, так стоит ли об нем говорить?
— Мы в первый раз видимся, Алексей Федорович, — проговорила она в упоении, — я
захотела узнать ее, увидать ее, я
хотела идти к ней, но она по первому желанию моему пришла сама. Я так и
знала, что мы с ней все решим, все! Так сердце предчувствовало… Меня упрашивали оставить этот шаг, но я предчувствовала исход и
не ошиблась. Грушенька все разъяснила мне, все свои намерения; она, как ангел добрый, слетела сюда и принесла покой и радость…
— Слушай, я разбойника Митьку
хотел сегодня было засадить, да и теперь еще
не знаю, как решу. Конечно, в теперешнее модное время принято отцов да матерей за предрассудок считать, но ведь по законам-то, кажется, и в наше время
не позволено стариков отцов за волосы таскать, да по роже каблуками на полу бить, в их собственном доме, да похваляться прийти и совсем убить — все при свидетелях-с. Я бы, если бы
захотел, скрючил его и мог бы за вчерашнее сейчас засадить.
— Хорошо, я пойду, — сказал Алеша, — только я вас
не знаю и
не дразню. Они мне сказали, как вас дразнят, но я вас
не хочу дразнить, прощайте!
— Мама, я совсем
не знала, что он подходит, я вовсе
не от него в эту комнату
захотела переехать.
— Я
не знаю, чем я… Я останусь еще минуты три, если
хотите, даже пять, — пробормотал Алеша.
— Да я и сам
не знаю… У меня вдруг как будто озарение… Я
знаю, что я нехорошо это говорю, но я все-таки все скажу, — продолжал Алеша тем же дрожащим и пересекающимся голосом. — Озарение мое в том, что вы брата Дмитрия, может быть, совсем
не любите… с самого начала… Да и Дмитрий, может быть,
не любит вас тоже вовсе… с самого начала… а только чтит… Я, право,
не знаю, как я все это теперь смею, но надо же кому-нибудь правду сказать… потому что никто здесь правды
не хочет сказать…
Я бросила взгляд на вас… то есть я думала — я
не знаю, я как-то путаюсь, — видите, я
хотела вас просить, Алексей Федорович, добрейший мой Алексей Федорович, сходить к нему, отыскать предлог, войти к ним, то есть к этому штабс-капитану, — о Боже! как я сбиваюсь — и деликатно, осторожно — именно как только вы один сумеете сделать (Алеша вдруг покраснел) — суметь отдать ему это вспоможение, вот, двести рублей.
Милый Алексей Федорович, вы ведь
не знали этого:
знайте же, что мы все, все — я, обе ее тетки — ну все, даже Lise, вот уже целый месяц как мы только того и желаем и молим, чтоб она разошлась с вашим любимцем Дмитрием Федоровичем, который ее
знать не хочет и нисколько
не любит, и вышла бы за Ивана Федоровича, образованного и превосходного молодого человека, который ее любит больше всего на свете.
Преследовать и звать его он
не захотел, он
знал почему.
— Продолжает лежать в бреду, она
не очнулась; ее тетки здесь и только ахают и надо мной гордятся, а Герценштубе приехал и так испугался, что я
не знала, что с ним и делать и чем его спасти,
хотела даже послать за доктором.
— Если вы желаете
знать, то по разврату и тамошние, и наши все похожи. Все шельмы-с, но с тем, что тамошний в лакированных сапогах ходит, а наш подлец в своей нищете смердит и ничего в этом дурного
не находит. Русский народ надо пороть-с, как правильно говорил вчера Федор Павлович,
хотя и сумасшедший он человек со всеми своими детьми-с.
Я сейчас здесь сидел и
знаешь что говорил себе:
не веруй я в жизнь, разуверься я в дорогой женщине, разуверься в порядке вещей, убедись даже, что всё, напротив, беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования — а я все-таки
захочу жить и уж как припал к этому кубку, то
не оторвусь от него, пока его весь
не осилю!
Я
не знаю, кто ты, и
знать не хочу: ты ли это или только подобие его, но завтра же я осужу и сожгу тебя на костре, как злейшего из еретиков, и тот самый народ, который сегодня целовал твои ноги, завтра же по одному моему мановению бросится подгребать к твоему костру угли,
знаешь ты это?
Когда страшный и премудрый дух поставил тебя на вершине храма и сказал тебе: «Если
хочешь узнать, Сын ли ты Божий, то верзись вниз, ибо сказано про того, что ангелы подхватят и понесут его, и
не упадет и
не расшибется, и
узнаешь тогда, Сын ли ты Божий, и докажешь тогда, какова вера твоя в Отца твоего», но ты, выслушав, отверг предложение и
не поддался и
не бросился вниз.
— А как бы я
не ввязался-с? Да я и
не ввязывался вовсе, если
хотите знать в полной точности-с. Я с самого начала все молчал, возражать
не смея, а они сами определили мне своим слугой Личардой при них состоять. Только и
знают с тех пор одно слово: «Убью тебя, шельму, если пропустишь!» Наверно полагаю, сударь, что со мной завтра длинная падучая приключится.
— А зачем ему к отцу проходить, да еще потихоньку, если, как ты сам говоришь, Аграфена Александровна и совсем
не придет, — продолжал Иван Федорович, бледнея от злобы, — сам же ты это говоришь, да и я все время, тут живя, был уверен, что старик только фантазирует и что
не придет к нему эта тварь. Зачем же Дмитрию врываться к старику, если та
не придет? Говори! Я
хочу твои мысли
знать.
Радостно мне так стало, но пуще всех заметил я вдруг тогда одного господина, человека уже пожилого, тоже ко мне подходившего, которого я
хотя прежде и
знал по имени, но никогда с ним знаком
не был и до сего вечера даже и слова с ним
не сказал.
—
Знаю, что наступит рай для меня, тотчас же и наступит, как объявлю. Четырнадцать лет был во аде. Пострадать
хочу. Приму страдание и жить начну. Неправдой свет пройдешь, да назад
не воротишься. Теперь
не только ближнего моего, но и детей моих любить
не смею. Господи, да ведь поймут же дети, может быть, чего стоило мне страдание мое, и
не осудят меня! Господь
не в силе, а в правде.
И
не то чтоб я боялся, что ты донесешь (
не было и мысли о сем), но думаю: «Как я стану глядеть на него, если
не донесу на себя?» И
хотя бы ты был за тридевять земель, но жив, все равно, невыносима эта мысль, что ты жив и все
знаешь, и меня судишь.
И вот, может быть, с другого конца земли вознесется ко Господу за упокой его и твоя молитва,
хотя бы ты и
не знал его вовсе, а он тебя.
Упомянул я тоже, что отец Паисий, твердо и незыблемо стоявший и читавший над гробом,
хотя и
не мог слышать и видеть, что происходило вне кельи, но в сердце своем все главное безошибочно предугадал, ибо
знал среду свою насквозь.
— Эх,
не секрет, да и сам ты
знаешь, — озабоченно проговорила вдруг Грушенька, повернув голову к Ракитину и отклонясь немного от Алеши,
хотя все еще продолжая сидеть у него на коленях, рукой обняв его шею, — офицер едет, Ракитин, офицер мой едет!
— Да черт вас дери всех и каждого! — завопил он вдруг, — и зачем я, черт, с тобою связался!
Знать я тебя
не хочу больше отселева. Пошел один, вон твоя дорога!
Могло все это происходить косвенно и как бы бессознательно даже от тайных мук его совести за воровски присвоенные им деньги Катерины Ивановны: «Пред одной подлец и пред другой тотчас же выйду опять подлец, — думал он тогда, как сам потом признавался, — да Грушенька коли
узнает, так и сама
не захочет такого подлеца».
И вот давеча утром, на телеге, его озарила самая яркая мысль: «Да если уж она так
не хочет, чтоб я женился на Катерине Ивановне, и
не хочет до такой степени (он
знал, что почти до истерики), то почему бы ей отказать мне теперь в этих трех тысячах, именно для того, чтоб я на эти деньги мог, оставив Катю, укатить навеки отсюдова?
Что означало это битье себя по груди по этому месту и на что он тем
хотел указать — это была пока еще тайна, которую
не знал никто в мире, которую он
не открыл тогда даже Алеше, но в тайне этой заключался для него более чем позор, заключались гибель и самоубийство, он так уж решил, если
не достанет тех трех тысяч, чтоб уплатить Катерине Ивановне и тем снять с своей груди, «с того места груди» позор, который он носил на ней и который так давил его совесть.
— Переврет, вижу, что переврет! Эх, Миша, а я было тебя поцеловать
хотел за комиссию… Коли
не переврешь, десять рублей тебе, скачи скорей… Шампанское, главное шампанское чтобы выкатили, да и коньячку, и красного, и белого, и всего этого, как тогда… Они уж
знают, как тогда было.
— Помирились. Сцепились — и помирились. В одном месте. Разошлись приятельски. Один дурак… он мне простил… теперь уж наверно простил… Если бы встал, так
не простил бы, — подмигнул вдруг Митя, — только
знаете, к черту его, слышите, Петр Ильич, к черту,
не надо! В сию минуту
не хочу! — решительно отрезал Митя.
Он вдруг сообразил, что ведь он
хотел сейчас идти в дом Федора Павловича,
узнать,
не произошло ли чего.
— А вот чем, пане, я много говорить
не буду: вот тебе деньги, — он вытащил свои кредитки, —
хочешь три тысячи, бери и уезжай куда
знаешь.
— Я
знаю, ты хоть и зверь, а ты благородный, — тяжело выговорила Грушенька, — надо, чтоб это честно… впредь будет честно… и чтоб и мы были честные, чтоб и мы были добрые,
не звери, а добрые… Увези меня, увези далеко, слышишь… Я здесь
не хочу, а чтобы далеко, далеко…
На этом пункте Петр Ильич настаивал обстоятельно и
хотя в результате твердо ничего
не узнал, но все же вынес почти убеждение, что никуда Дмитрий Федорович и бегать
не мог, как в дом родителя, и что, стало быть, там непременно должно было нечто произойти.