Неточные совпадения
Вообще судя, странно было, что молодой человек, столь ученый, столь гордый и осторожный на вид, вдруг явился в такой безобразный дом, к такому отцу, который всю жизнь его игнорировал,
не знал его и
не помнил, и хоть
не дал бы, конечно, денег ни за что и ни в каком случае, если бы сын у него попросил, но все же всю жизнь
боялся, что и сыновья, Иван и Алексей, тоже когда-нибудь придут да и попросят денег.
Тем
не менее самая главная забота его была о старце: он трепетал за него, за славу его,
боялся оскорблений ему, особенно тонких, вежливых насмешек Миусова и недомолвок свысока ученого Ивана, так это все представлялось ему.
— А пожалуй; вы в этом знаток. Только вот что, Федор Павлович, вы сами сейчас изволили упомянуть, что мы дали слово вести себя прилично, помните. Говорю вам, удержитесь. А начнете шута из себя строить, так я
не намерен, чтобы меня с вами на одну доску здесь поставили… Видите, какой человек, — обратился он к монаху, — я вот с ним
боюсь входить к порядочным людям.
— Разреши мою душу, родимый, — тихо и
не спеша промолвила она, стала на колени и поклонилась ему в ноги. — Согрешила, отец родной, греха моего
боюсь.
Тот наконец ему ответил, но
не свысока-учтиво, как
боялся еще накануне Алеша, а скромно и сдержанно, с видимою предупредительностью и, по-видимому, без малейшей задней мысли.
Боялся он
не того, что
не знал, о чем она с ним заговорит и что он ей ответит.
И
не женщины вообще он
боялся в ней: женщин он знал, конечно, мало, но все-таки всю жизнь, с самого младенчества и до самого монастыря, только с ними одними и жил.
За плетнем в соседском саду, взмостясь на что-то, стоял, высунувшись по грудь, брат его Дмитрий Федорович и изо всех сил делал ему руками знаки, звал его и манил, видимо
боясь не только крикнуть, но даже сказать вслух слово, чтобы
не услышали. Алеша тотчас подбежал к плетню.
— Я ведь
не знаю,
не знаю… Может быть,
не убью, а может, убью.
Боюсь, что ненавистен он вдруг мне станет своим лицом в ту самую минуту. Ненавижу я его кадык, его нос, его глаза, его бесстыжую насмешку. Личное омерзение чувствую. Вот этого
боюсь. Вот и
не удержусь…
— Я к игумену прошлого года во святую пятидесятницу восходил, а с тех пор и
не был. Видел, у которого на персях сидит, под рясу прячется, токмо рожки выглядывают; у которого из кармана высматривает, глаза быстрые, меня-то
боится; у которого во чреве поселился, в самом нечистом брюхе его, а у некоего так на шее висит, уцепился, так и носит, а его
не видит.
Вот Иван-то этого самого и
боится и сторожит меня, чтоб я
не женился, а для того наталкивает Митьку, чтобы тот на Грушке женился: таким образом хочет и меня от Грушки уберечь (будто бы я ему денег оставлю, если на Грушке
не женюсь!), а с другой стороны, если Митька на Грушке женится, так Иван его невесту богатую себе возьмет, вот у него расчет какой!
Вспомни первый вопрос; хоть и
не буквально, но смысл его тот: «Ты хочешь идти в мир и идешь с голыми руками, с каким-то обетом свободы, которого они, в простоте своей и в прирожденном бесчинстве своем,
не могут и осмыслить, которого
боятся они и страшатся, — ибо ничего и никогда
не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы!
— Убьет как муху-с, и прежде всего меня-с. А пуще того я другого
боюсь: чтобы меня в их сообществе
не сочли, когда что нелепое над родителем своим учинят.
А так как во всей вселенной о знаках этих знают всего лишь я да они-с, так они безо всякого уже сумления и нисколько
не окликая (вслух окликать они очень
боятся) и отопрут.
Припоминая потом долго спустя эту ночь, Иван Федорович с особенным отвращением вспоминал, как он вдруг, бывало, вставал с дивана и тихонько, как бы страшно
боясь, чтобы
не подглядели за ним, отворял двери, выходил на лестницу и слушал вниз, в нижние комнаты, как шевелился и похаживал там внизу Федор Павлович, — слушал подолгу, минут по пяти, со странным каким-то любопытством, затаив дух, и с биением сердца, а для чего он все это проделывал, для чего слушал — конечно, и сам
не знал.
Не оттого ли, что смерти
боюсь,
боюсь быть убитым?
А я, бывало,
не только что смотреть с любопытством неразумным, я и взглянуть-то на него
боялся. Измучен был я до болезни, и душа моя была полна слез. Ночной даже сон потерял.
И
не то чтоб я
боялся, что ты донесешь (
не было и мысли о сем), но думаю: «Как я стану глядеть на него, если
не донесу на себя?» И хотя бы ты был за тридевять земель, но жив, все равно, невыносима эта мысль, что ты жив и все знаешь, и меня судишь.
— Знаешь, Алешка, — пытливо глядел он ему в глаза, весь под впечатлением внезапной новой мысли, вдруг его осиявшей, и хоть сам и смеялся наружно, но, видимо,
боясь выговорить вслух эту новую внезапную мысль свою, до того он все еще
не мог поверить чудному для него и никак неожиданному настроению, в котором видел теперь Алешу, — Алешка, знаешь, куда мы всего лучше бы теперь пошли? — выговорил он наконец робко и искательно.
— Почему так сегодня Митеньки
боишься? — осведомился Ракитин, — кажется, с ним
не пуглива, по твоей дудке пляшет.
Он ушел, а я минут десять у старика посидела да и опять сюда, ух
боялась — бежала, чтоб его
не повстречать.
Он сидел,
боясь шевельнуться, он слышал ее слова: «Прикажешь — я соскочу», но
не ответил, как будто замер.
Тем
не менее, несмотря на всю смутную безотчетность его душевного состояния и на все угнетавшее его горе, он все же дивился невольно одному новому и странному ощущению, рождавшемуся в его сердце: эта женщина, эта «страшная» женщина
не только
не пугала его теперь прежним страхом, страхом, зарождавшимся в нем прежде при всякой мечте о женщине, если мелькала таковая в его душе, но, напротив, эта женщина, которую он
боялся более всех, сидевшая у него на коленях и его обнимавшая, возбуждала в нем вдруг теперь совсем иное, неожиданное и особливое чувство, чувство какого-то необыкновенного, величайшего и чистосердечнейшего к ней любопытства, и все это уже безо всякой боязни, без малейшего прежнего ужаса — вот что было главное и что невольно удивляло его.
—
Боюсь…
не смею глядеть… — прошептал Алеша.
«Я ведь
не знаю,
не знаю, — сказал он тогда, — может,
не убью, а может, убью.
Боюсь, что ненавистен он вдруг мне станет своим лицом в ту самую минуту. Ненавижу я его кадык, его нос, его глаза, его бесстыжую насмешку. Личное омерзение чувствую. Вот этого
боюсь, вот и
не удержусь…»
— Что это, я вас спрошу, сударь, — помолчав, начал снова Андрей, — вот только бы
не осердить мне вас,
боюсь, барин.
—
Боюсь я, барин… — заколебался Андрей, — пять рублей на чай пожалуйте, а больше
не приму. Трифон Борисыч свидетелем. Уж простите глупое слово мое…
— Чего
боишься, — обмерил его взглядом Митя, — ну и черт с тобой, коли так! — крикнул он, бросая ему пять рублей. — Теперь, Трифон Борисыч, проводи меня тихо и дай мне на них на всех перво-наперво глазком глянуть, так чтоб они меня
не заметили. Где они там, в голубой комнате?
— Естем до живего доткнентным! (Я оскорблен до последней степени!) — раскраснелся вдруг маленький пан как рак и живо, в страшном негодовании, как бы
не желая больше ничего слушать, вышел из комнаты. За ним, раскачиваясь, последовал и Врублевский, а за ними уж и Митя, сконфуженный и опешенный. Он
боялся Грушеньки, он предчувствовал, что пан сейчас раскричится. Так и случилось. Пан вошел в залу и театрально встал пред Грушенькой.
— Как смеешь ты меня пред ним защищать, — вопила Грушенька, —
не из добродетели я чиста была и
не потому, что Кузьмы
боялась, а чтобы пред ним гордой быть и чтобы право иметь ему подлеца сказать, когда встречу. Да неужто ж он с тебя денег
не взял?
А ведь ты
забоялся, совсем
забоялся, говорить
не умел.
Не их же, думаю, он
боится — разве ты кого испугаться можешь?
Увидав отворенною эту дверь, все они тотчас же, обе женщины и Фома,
забоялись идти к барину, «чтобы
не вышло чего потом».
Слушаю я вас, и мне мерещится… я, видите, вижу иногда во сне один сон… один такой сон, и он мне часто снится, повторяется, что кто-то за мной гонится, кто-то такой, которого я ужасно
боюсь, гонится в темноте, ночью, ищет меня, а я прячусь куда-нибудь от него за дверь или за шкап, прячусь унизительно, а главное, что ему отлично известно, куда я от него спрятался, но что он будто бы нарочно притворяется, что
не знает, где я сижу, чтобы дольше промучить меня, чтобы страхом моим насладиться…
—
Не смейся, Коля, ей-богу,
боюсь. Отец ужасно рассердится. Мне строго запрещено ходить с тобой.
— Мама, возьми себе, вот возьми себе! — крикнул вдруг Илюша. — Красоткин, можно мне ее маме подарить? — обратился он вдруг с молящим видом к Красоткину, как бы
боясь, чтобы тот
не обиделся, что он его подарок другому дарит.
— Так и сказал:
не говори. Тебя-то он, главное, и
боится, Митя-то. Потому тут секрет, сам сказал, что секрет… Алеша, голубчик, сходи, выведай: какой это такой у них секрет, да и приди мне сказать, — вскинулась и взмолилась вдруг Грушенька, — пореши ты меня, бедную, чтоб уж знала я мою участь проклятую! С тем и звала тебя.
А я вдруг перекрещусь, и они все назад,
боятся, только
не уходят совсем, а у дверей стоят и по углам, ждут.
Ивана Федоровича, например, смотритель
не то что уважал, а даже
боялся, главное, его суждений, хотя сам был большим философом, разумеется «своим умом дойдя».
— И я
не понимаю. Темно и неясно, зато умно. «Все, говорит, так теперь пишут, потому что такая уж среда…» Среды
боятся. Стихи тоже пишет, подлец, Хохлаковой ножку воспел, ха-ха-ха!
— Отнюдь, никому, а главное, тебе: тебе ни за что!
Боится, верно, что ты как совесть предо мной станешь.
Не говори ему, что я тебе передал. Ух,
не говори!
— Слушай, голубчик: что ты такое тогда сморозил, когда я уходил от тебя из больницы, что если я промолчу о том, что ты мастер представляться в падучей, то и ты-де
не объявишь всего следователю о нашем разговоре с тобой у ворот? Что это такое всего? Что ты мог тогда разуметь? Угрожал ты мне, что ли? Что я в союз, что ли, в какой с тобою вступал,
боюсь тебя, что ли?
—
Не понимаю я тебя… чего мне
бояться завтра? — удивленно выговорил Иван, и вдруг в самом деле какой-то испуг холодом пахнул на его душу. Смердяков обмерил его глазами.
— Говорю вам, нечего вам
бояться. Ничего на вас
не покажу, нет улик. Ишь руки трясутся. С чего у вас пальцы-то ходят? Идите домой,
не вы убили.
Так вот если бы Дмитрий Федорович совершили это самое убивство, то, ничего
не найдя, или бы убежали-с поспешно, всякого шороху
боясь, как и всегда бывает с убивцами, или бы арестованы были-с.
«Там, говорю, стоит, отоприте!» Глядит на меня в окно-то и верит и
не верит, а отпереть
боится, это уж меня-то
боится, думаю.
Ну, думаю: уж коль меня так
боится — плохо! и тут у меня даже ноги ослабели от страху у самого, что
не пустит он меня в комнаты-то, или крикнет, али Марфа Игнатьевна прибежит, али что ни есть выйдет, я уж
не помню тогда, сам, должно быть, бледен пред ним стоял.
Шепчу ему: «Да там, там она под окном, как же вы, говорю,
не видели?» — «А ты ее приведи, а ты ее приведи!» — «Да
боится, говорю, крику испугалась, в куст спряталась, подите крикните, говорю, сами из кабинета».
«Грушенька, кричит, Грушенька, здесь ты?» Сам-то это кричит, а в окно-то нагнуться
не хочет, от меня отойти
не хочет, от самого этого страху, потому
забоялся меня уж очень, а потому отойти от меня
не смеет.
—
Боюсь сказать, что поверил. Но я всегда был убежден, что некоторое высшее чувство всегда спасет его в роковую минуту, как и спасло в самом деле, потому что
не он убил отца моего, — твердо закончил Алеша громким голосом и на всю залу. Прокурор вздрогнул, как боевой конь, заслышавший трубный сигнал.