Неточные совпадения
Какова
же после
этого сила собственного воображения!
Успел
же прочесть всего только несколько лекций, и, кажется, об аравитянах; успел тоже защитить блестящую диссертацию о возникавшем было гражданском и ганзеатическом значении немецкого городка Ганау, в эпоху между 1413 и 1428 годами, а вместе с тем и о тех особенных и неясных причинах, почему значение
это вовсе не состоялось.
Есть дружбы странные: оба друга один другого почти съесть хотят, всю жизнь так живут, а между тем расстаться не могут. Расстаться даже никак нельзя: раскапризившийся и разорвавший связь друг первый
же заболеет и, пожалуй, умрет, если
это случится. Я положительно знаю, что Степан Трофимович несколько раз, и иногда после самых интимных излияний глаз на глаз с Варварой Петровной, по уходе ее вдруг вскакивал с дивана и начинал колотить кулаками в стену.
Так как она никогда ни разу потом не намекала ему на происшедшее и всё пошло как ни в чем не бывало, то он всю жизнь наклонен был к мысли, что всё
это была одна галлюцинация пред болезнию, тем более что в ту
же ночь он и вправду заболел на целых две недели, что, кстати, прекратило и свидания в беседке.
Но, несмотря на мечту о галлюцинации, он каждый день, всю свою жизнь, как бы ждал продолжения и, так сказать, развязки
этого события. Он не верил, что оно так и кончилось! А если так, то странно
же он должен был иногда поглядывать на своего друга.
Увидав, что дошло даже до
этого, Степан Трофимович стал еще высокомернее, в дороге
же начал относиться к Варваре Петровне почти покровительственно, что она тотчас
же сложила в сердце своем.
Он со слезами вспоминал об
этом девять лет спустя, — впрочем, скорее по художественности своей натуры, чем из благодарности. «Клянусь
же вам и пари держу, — говорил он мне сам (но только мне и по секрету), — что никто-то изо всей
этой публики знать не знал о мне ровнешенько ничего!» Признание замечательное: стало быть, был
же в нем острый ум, если он тогда
же, на эстраде, мог так ясно понять свое положение, несмотря на всё свое упоение; и, стало быть, не было в нем острого ума, если он даже девять лет спустя не мог вспомнить о том без ощущения обиды.
Тотчас
же по возвращении из Петербурга Варвара Петровна отправила друга своего за границу: «отдохнуть»; да и надо было им расстаться на время, она
это чувствовала.
Что
же касается до Andrejeff, то есть Андреева, то
это был просто-запросто наш здешний купец, лавочник, большой чудак, археолог-самоучка, страстный собиратель русских древностей, иногда пикировавшийся со Степаном Трофимовичем познаниями, а главное, в направлении.
«Ну, всё вздор! — решила Варвара Петровна, складывая и
это письмо. — Коль до рассвета афинские вечера, так не сидит
же по двенадцати часов за книгами. Спьяну, что ль, написал?
Эта Дундасова как смеет мне посылать поклоны? Впрочем, пусть его погуляет…»
Это было одно из тех идеальных русских существ, которых вдруг поразит какая-нибудь сильная идея и тут
же разом точно придавит их собою, иногда даже навеки.
Этот человек пренеделикатно тотчас
же к ним переехал, обрадовавшись чужому хлебу, ел и спал у них и стал, наконец, третировать хозяина свысока.
Притом
же все
эти всеславянства и национальности — всё
это слишком старо, чтобы быть новым.
Конечно,
это было едко сказано, но, однако
же, — решительная ложь.
Можно было подумать, что
это чистое школьничество, разумеется непростительнейшее; и, однако
же, рассказывали потом, что он в самое мгновение операции был почти задумчив, «точно как бы с ума сошел»; но
это уже долго спустя припомнили и сообразили.
Проектировали даже в честь его по подписке обед, и только по усиленной его
же просьбе оставили
эту мысль, — может быть, смекнув наконец, что человека все-таки протащили за нос и что, стало быть, очень-то уж торжествовать нечего.
И, однако, как
же это случилось?
Но завтра
же как раз подоспело довольно забавное прибавление к
этой, в сущности невинной, истории, говоря сравнительно, — прибавление, доставившее с тех пор Липутину некоторый даже почет, которым он и сумел воспользоваться в полную свою выгоду.
— А они против
этого приказали вам отвечать-с, — еще бойчее подхватила Агафья, — что они и без вас про то знают и вам того
же желают.
— Уж не знаю, каким
это манером узнали-с, а когда я вышла и уж весь проулок прошла, слышу, они меня догоняют без картуза-с: «Ты, говорят, Агафьюшка, если, по отчаянии, прикажут тебе: “Скажи, дескать, своему барину, что он умней во всем городе”, так ты им тотчас на то не забудь: “Сами оченно хорошо про то знаем-с и вам того
же самого желаем-с…”»
Когда, к весне, Nicolas совсем уже выздоровел и, без всякого возражения, согласился на предложение мамаши съездить в Италию, то она
же и упросила его сделать всем у нас прощальные визиты и при
этом, сколько возможно и где надо, извиниться.
— Ну, тут вы немного ошибаетесь; я в самом деле… был нездоров… — пробормотал Николай Всеволодович нахмурившись. — Ба! — вскричал он, — да неужели вы и в самом деле думаете, что я способен бросаться на людей в полном рассудке? Да для чего
же бы
это?
— Ба, ба! что я вижу! — вскричал Nicolas, вдруг заметив на самом видном месте, на столе, том Консидерана. — Да уж не фурьерист ли вы? Ведь чего доброго! Так разве
это не тот
же перевод с французского? — засмеялся он, стуча пальцами в книгу.
И
это там, где сам
же он скопил себе «домишко», где во второй раз женился и взял за женой деньжонки, где, может быть, на сто верст кругом не было ни одного человека, начиная с него первого, хоть бы с виду только похожего на будущего члена «всемирно-общечеловеческой социальной республики и гармонии».
Одним словом (фр.).] поставьте какую-нибудь самую последнюю ничтожность у продажи каких-нибудь дрянных билетов на железную дорогу, и
эта ничтожность тотчас
же сочтет себя вправе смотреть на вас Юпитером, когда вы пойдете взять билет, pour vous montrer son pouvoir.
— En un mot, я только ведь хотел сказать, что
это один из тех начинающих в сорок лет администраторов, которые до сорока лет прозябают в ничтожестве и потом вдруг выходят в люди посредством внезапно приобретенной супруги или каким-нибудь другим, не менее отчаянным средством… То есть он теперь уехал… то есть я хочу сказать, что про меня тотчас
же нашептали в оба уха, что я развратитель молодежи и рассадник губернского атеизма… Он тотчас
же начал справляться.
— Я вам говорю, я приехала и прямо на интригу наткнулась, Вы ведь читали сейчас письмо Дроздовой, что могло быть яснее? Что
же застаю? Сама
же эта дура Дроздова, — она всегда только дурой была, — вдруг смотрит вопросительно: зачем, дескать, я приехала? Можете представить, как я была удивлена! Гляжу, а тут финтит
эта Лембке и при ней
этот кузен, старика Дроздова племянник, — всё ясно! Разумеется, я мигом всё переделала и Прасковья опять на моей стороне, но интрига, интрига!
— Не будучи Бисмарком, я способна, однако
же, рассмотреть фальшь и глупость, где встречу. Лембке —
это фальшь, а Прасковья — глупость. Редко я встречала более раскисшую женщину, и вдобавок ноги распухли, и вдобавок добра. Что может быть глупее глупого добряка?
— Понимаю. По-прежнему приятели, по-прежнему попойки, клуб и карты, и репутация атеиста. Мне
эта репутация не нравится, Степан Трофимович. Я бы не желала, чтобы вас называли атеистом, особенно теперь не желала бы. Я и прежде не желала, потому что ведь всё
это одна только пустая болтовня. Надо
же наконец сказать.
Имею
же я право не быть ханжой и изувером, если того хочу, а за
это, естественно, буду разными господами ненавидим до скончания века.
— Довольно, Степан Трофимович, дайте покой; измучилась. Успеем наговориться, особенно про дурное. Вы начинаете брызгаться, когда засмеетесь,
это уже дряхлость какая-то! И как странно вы теперь стали смеяться… Боже, сколько у вас накопилось дурных привычек! Кармазинов к вам не поедет! А тут и без того всему рады… Вы всего себя теперь обнаружили. Ну довольно, довольно, устала! Можно
же, наконец, пощадить человека!
Mais, entre nous soit dit, [Но, между нами говоря (фр.).] что
же и делать человеку, которому предназначено стоять «укоризной», как не лежать, — знает ли она
это?
Но обо всех
этих любопытных событиях скажу после; теперь
же ограничусь лишь тем, что Прасковья Ивановна привезла так нетерпеливо ожидавшей ее Варваре Петровне одну самую хлопотливую загадку: Nicolas расстался с ними еще в июле и, встретив на Рейне графа К., отправился с ним и с семейством его в Петербург.
— Про Дашеньку я, покаюсь, — согрешила. Одни только обыкновенные были разговоры, да и то вслух. Да уж очень меня, матушка, всё
это тогда расстроило. Да и Лиза, видела я, сама
же с нею опять сошлась с прежнею лаской…
И к тому
же ты мне сделаешь большое удовольствие, а
это главное.
— Дура ты! — накинулась она на нее, как ястреб, — дура неблагодарная! Что у тебя на уме? Неужто ты думаешь, что я скомпрометирую тебя хоть чем-нибудь, хоть на столько вот! Да он сам на коленках будет ползать просить, он должен от счастья умереть, вот как
это будет устроено! Ты ведь знаешь
же, что я тебя в обиду не дам! Или ты думаешь, что он тебя за
эти восемь тысяч возьмет, а я бегу теперь тебя продавать? Дура, дура, все вы дуры неблагодарные! Подай зонтик!
«В
этой жизни не будет ошибок», — сказала Варвара Петровна, когда девочке было еще двенадцать лет, и так как она имела свойство привязываться упрямо и страстно к каждой пленившей ее мечте, к каждому своему новому предначертанию, к каждой мысли своей, показавшейся ей светлою, то тотчас
же и решила воспитывать Дашу как родную дочь.
А она будет вам хорошею нянькой;
это девушка скромная, твердая, рассудительная; к тому
же я сама буду тут, не сейчас
же умру.
— Но к завтраму вы отдохнете и обдумаете. Сидите дома, если что случится, дайте знать, хотя бы ночью. Писем не пишите, и читать не буду. Завтра
же в
это время приду сама, одна, за окончательным ответом, и надеюсь, что он будет удовлетворителен. Постарайтесь, чтобы никого не было и чтобы сору не было, а
это на что похоже? Настасья, Настасья!
Он добр, благороден, очень чувствителен, и я так тогда, в Петербурге, порадовался, сравнив его с современною молодежью, но c’est un pauvre sire tout de même [
это всё
же жалкий человек (фр.).]…
Всё
это было прекрасно, но, однако, где
же взять остальные семь-восемь тысяч, чтобы составить приличный maximum цены за имение?
«Почему
это, я заметил, — шепнул мне раз тогда Степан Трофимович, — почему
это все
эти отчаянные социалисты и коммунисты в то
же время и такие неимоверные скряги, приобретатели, собственники, и даже так, что чем больше он социалист, чем дальше пошел, тем сильнее и собственник… почему
это?
Это уж…
это что
же такое?
И в то
же время какое-то капризное самодовольствие, что-то легкомысленно-игривое проглядывало среди всех
этих жалобных восклицаний. Вечером мы опять выпили.
Письма
же обещала присылать обратно нераспечатанными, потому что
это «одно только баловство».
Эту записку я сам читал; он
же мне и показывал.
И, однако, все
эти грубости и неопределенности, всё
это было ничто в сравнении с главною его заботой.
Эта забота мучила его чрезвычайно, неотступно; от нее он худел и падал духом.
Это было нечто такое, чего он уже более всего стыдился и о чем никак не хотел заговорить даже со мной; напротив, при случае лгал и вилял предо мной, как маленький мальчик; а между тем сам
же посылал за мною ежедневно, двух часов без меня пробыть не мог, нуждаясь во мне, как в воде или в воздухе.
Но при первом князе, при первой графине, при первом человеке, которого он боится, он почтет священнейшим долгом забыть вас с самым оскорбительным пренебрежением, как щепку, как муху, тут
же, когда вы еще не успели от него выйти; он серьезно считает
это самым высоким и прекрасным тоном.
— На Быкову улицу? Да
это здесь, сейчас
же, — вскричал я в необыкновенном волнении. — Всё прямо по
этой улице и потом второй поворот налево.
Проклятие на
эту минуту: я, кажется, оробел и смотрел подобострастно! Он мигом всё
это заметил и, конечно, тотчас
же всё узнал, то есть узнал, что мне уже известно, кто он такой, что я его читал и благоговел пред ним с самого детства, что я теперь оробел и смотрю подобострастно. Он улыбнулся, кивнул еще раз головой и пошел прямо, как я указал ему. Не знаю, для чего я поворотил за ним назад; не знаю, для чего я пробежал подле него десять шагов. Он вдруг опять остановился.