Неточные совпадения
И, наконец, уже в самой последней сцене вдруг появляется Вавилонская башня, и какие-то атлеты ее наконец достраивают с песней новой надежды, и когда уже достраивают до самого верху,
то обладатель, положим хоть Олимпа, убегает в комическом виде, а догадавшееся человечество, завладев его местом, тотчас же
начинает новую жизнь с новым проникновением вещей.
Есть дружбы странные: оба друга один другого почти съесть хотят, всю жизнь так живут, а между
тем расстаться не могут. Расстаться даже никак нельзя: раскапризившийся и разорвавший связь друг первый же заболеет и, пожалуй, умрет, если это случится. Я положительно знаю, что Степан Трофимович несколько раз, и иногда после самых интимных излияний глаз на глаз с Варварой Петровной, по уходе ее вдруг вскакивал с дивана и
начинал колотить кулаками в стену.
Начали с
того, что немедленно и единодушно исключили господина Ставрогина из числа членов клуба; затем порешили от лица всего клуба обратиться к губернатору и просить его немедленно (не дожидаясь, пока дело начнется формально судом) обуздать вредного буяна, столичного «бретера, вверенною ему административною властию, и
тем оградить спокойствие всего порядочного круга нашего города от вредных посягновений».
En un mot, я вот прочел, что какой-то дьячок в одной из наших заграничных церквей, — mais c’est très curieux, [однако это весьма любопытно (фр.).] — выгнал,
то есть выгнал буквально, из церкви одно замечательное английское семейство, les dames charmantes, [прелестных дам (фр.).] пред самым
началом великопостного богослужения, — vous savez ces chants et le livre de Job… [вы знаете эти псалмы и книгу Иова (фр.).] — единственно под
тем предлогом, что «шататься иностранцам по русским церквам есть непорядок и чтобы приходили в показанное время…», и довел до обморока…
— En un mot, я только ведь хотел сказать, что это один из
тех начинающих в сорок лет администраторов, которые до сорока лет прозябают в ничтожестве и потом вдруг выходят в люди посредством внезапно приобретенной супруги или каким-нибудь другим, не менее отчаянным средством…
То есть он теперь уехал…
то есть я хочу сказать, что про меня тотчас же нашептали в оба уха, что я развратитель молодежи и рассадник губернского атеизма… Он тотчас же
начал справляться.
— Довольно, Степан Трофимович, дайте покой; измучилась. Успеем наговориться, особенно про дурное. Вы
начинаете брызгаться, когда засмеетесь, это уже дряхлость какая-то! И как странно вы теперь стали смеяться… Боже, сколько у вас накопилось дурных привычек! Кармазинов к вам не поедет! А тут и без
того всему рады… Вы всего себя теперь обнаружили. Ну довольно, довольно, устала! Можно же, наконец, пощадить человека!
Обыкновенно прежде, когда мы сходились наедине и он
начинал мне жаловаться,
то всегда почти, после некоторого времени, приносилась бутылочка и становилось гораздо утешнее.
После чего он вытащил портрет своей уже двадцать лет
тому назад скончавшейся немочки и жалобно
начал взывать: «Простишь ли ты меня?» Вообще он был как-то сбит с толку.
Все наши еще с самого
начала были официально предуведомлены о
том, что Степан Трофимович некоторое время принимать не будет и просит оставить его в совершенном покое.
— Неужели вы думаете, —
начал он опять с болезненным высокомерием, оглядывая меня с ног до головы, — неужели вы можете предположить, что я, Степан Верховенский, не найду в себе столько нравственной силы, чтобы, взяв мою коробку, — нищенскую коробку мою! — и взвалив ее на слабые плечи, выйти за ворота и исчезнуть отсюда навеки, когда
того потребует честь и великий принцип независимости?
Тут уж совершенно замялись, так что даже переждали полную минутку, и вдруг покраснели. Я перепугался.
Начинают опять не
то чтобы трогательным, к ним это нейдет, а таким внушительным очень тоном...
Так как он сам
начал расспрашивать,
то я и рассказал ему всё в главных чертах и что у меня есть записка.
— Это невозможно, и к
тому же я совершенно не понимал бы, как это сделать, —
начал было я уговаривать, — я пойду к Шатову…
Он вдруг встал, повернулся к своему липовому письменному столу и
начал на нем что-то шарить. У нас ходил неясный, но достоверный слух, что жена его некоторое время находилась в связи с Николаем Ставрогиным в Париже и именно года два
тому назад, значит, когда Шатов был в Америке, — правда, уже давно после
того, как оставила его в Женеве. «Если так,
то зачем же его дернуло теперь с именем вызваться и размазывать?» — подумалось мне.
— Где вы живете? Неужели никто, наконец, не знает, где она живет? — снова нетерпеливо оглянулась кругом Варвара Петровна. Но прежней кучки уже не было; виднелись всё знакомые, светские лица, разглядывавшие сцену, одни с строгим удивлением, другие с лукавым любопытством и в
то же время с невинною жаждой скандальчика, а третьи
начинали даже посмеиваться.
Но так как ты уже
начала сама,
то скажу тебе, что и я получила дней шесть
тому назад тоже анонимное, шутовское письмо.
Можете представить, что когда уехал тогда Николай Всеволодович (я
начинаю с
того именно места, где остановился, Варвара Петровна), этот господин, вот этот самый господин Лебядкин мигом вообразил себя вправе распорядиться пенсионом, назначенным его сестрице, без остатка; и распорядился.
Степан Трофимович
начал было с Николаем Всеволодовичем о чем-то чрезвычайно остроумном, но
тот поспешно направился к Дарье Павловне.
Он с достоинством поклонился Варваре Петровне и не вымолвил слова (правда, ему ничего и не оставалось более). Он так и хотел было совсем уже выйти, но не утерпел и подошел к Дарье Павловне.
Та, кажется, это предчувствовала, потому что тотчас же сама, вся в испуге,
начала говорить, как бы спеша предупредить его...
Прежде всего упомяну, что в последние две-три минуты Лизаветой Николаевной овладело какое-то новое движение; она быстро шепталась о чем-то с мама и с наклонившимся к ней Маврикием Николаевичем. Лицо ее было тревожно, но в
то же время выражало решимость. Наконец встала с места, видимо торопясь уехать и торопя мама, которую
начал приподымать с кресел Маврикий Николаевич. Но, видно, не суждено им было уехать, не досмотрев всего до конца.
Повторю, эти слухи только мелькнули и исчезли бесследно, до времени, при первом появлении Николая Всеволодовича; но замечу, что причиной многих слухов было отчасти несколько кратких, но злобных слов, неясно и отрывисто произнесенных в клубе недавно возвратившимся из Петербурга отставным капитаном гвардии Артемием Павловичем Гагановым, весьма крупным помещиком нашей губернии и уезда, столичным светским человеком и сыном покойного Павла Павловича Гаганова,
того самого почтенного старшины, с которым Николай Всеволодович имел, четыре с лишком года
тому назад,
то необычайное по своей грубости и внезапности столкновение, о котором я уже упоминал прежде, в
начале моего рассказа.
Замечу кстати, что она
начала уже приобретать у нас, помаленьку,
то высшее влияние, которого так несомненно добивалась и жаждала, и уже
начинала видеть себя «окруженною».
Тоже и без вестей пробыть не мог во всё время; но лишь только я, оставляя факты? переходил к сути дела и высказывал какие-нибудь предположения,
то он тотчас же
начинал махать на меня руками, чтоб я перестал.
А теперь, описав наше загадочное положение в продолжение этих восьми дней, когда мы еще ничего не знали, приступлю к описанию последующих событий моей хроники и уже, так сказать, с знанием дела, в
том виде, как всё это открылось и объяснилось теперь.
Начну именно с восьмого дня после
того воскресенья,
то есть с понедельника вечером, потому что, в сущности, с этого вечера и началась «новая история».
Кстати, Шатов уверяет, что если в России бунт
начинать,
то чтобы непременно
начать с атеизма.
Так как не было колокольчика,
то он
начал бить в ворота рукой.
— Этого Гаганова, —
начал объяснять Николай Всеволодович, — как вы знаете, я встретил месяц
тому, в Петербурге, в первый раз в жизни.
Николай Всеволодович объяснил, что желает завтра же и чтобы непременно
начать с возобновления извинений и даже с обещания вторичного письма с извинениями, но с
тем, однако, что и Гаганов, с своей стороны, обещал бы не писать более писем. Полученное же письмо будет считаться как не бывшее вовсе.
— Я, конечно, понимаю застрелиться, —
начал опять, несколько нахмурившись, Николай Всеволодович, после долгого, трехминутного задумчивого молчания, — я иногда сам представлял, и тут всегда какая-то новая мысль: если бы сделать злодейство или, главное, стыд,
то есть позор, только очень подлый и… смешной, так что запомнят люди на тысячу лет и плевать будут тысячу лет, и вдруг мысль: «Один удар в висок, и ничего не будет». Какое дело тогда до людей и что они будут плевать тысячу лет, не так ли?
— Старые философские места, одни и
те же с
начала веков, — с каким-то брезгливым сожалением пробормотал Ставрогин.
— Одни и
те же! Одни и
те же с
начала веков, и никаких других никогда! — подхватил Кириллов с сверкающим взглядом, как будто в этой идее заключалась чуть не победа.
— Они нехороши, —
начал он вдруг опять, — потому что не знают, что они хороши. Когда узнают,
то не будут насиловать девочку. Надо им узнать, что они хороши, и все тотчас же станут хороши, все до единого.
— Это дело не из
той категории, —
начал Николай Всеволодович, приглядываясь к нему с любопытством, — по некоторым обстоятельствам я принужден был сегодня же выбрать такой час и идти к вам предупредить, что, может быть, вас убьют.
Напротив, с самого
начала заявил, что я им не товарищ, а если и помогал случайно,
то только так, как праздный человек.
— Ни один народ, —
начал он, как бы читая по строкам и в
то же время продолжая грозно смотреть на Ставрогина, — ни один народ еще не устраивался на
началах науки и разума; не было ни разу такого примера, разве на одну минуту, по глупости.
Попробуй я завещать мою кожу на барабан, примерно в Акмолинский пехотный полк, в котором имел честь
начать службу, с
тем чтобы каждый день выбивать на нем пред полком русский национальный гимн, сочтут за либерализм, запретят мою кожу… и потому ограничился одними студентами.
Николай Всеволодович как будто вдруг рассердился. Сухо и кратко перечислил он все преступления капитана: пьянство, вранье, трату денег, назначавшихся Марье Тимофеевне,
то, что ее взяли из монастыря, дерзкие письма с угрозами опубликовать тайну, поступок с Дарьей Павловной и пр., и пр. Капитан колыхался, жестикулировал,
начинал возражать, но Николай Всеволодович каждый раз повелительно его останавливал.
Он опомнился лишь на мосту, как раз на самом
том месте, где давеча ему встретился Федька;
тот же самый Федька ждал его тут и теперь и, завидев его, снял фуражку, весело оскалил зубы и тотчас же
начал о чем-то бойко и весело растабарывать.
Еще в детстве его, в
той специальной военной школе для более знатных и богатых воспитанников, в которой он имел честь
начать и кончить свое образование, укоренились в нем некоторые поэтические воззрения: ему понравились замки, средневековая жизнь, вся оперная часть ее, рыцарство; он чуть не плакал уже тогда от стыда, что русского боярина времен Московского царства царь мог наказывать телесно, и краснел от сравнений.
Болезненное впечатление выразилось в его лице, когда Кириллов, вместо
того чтобы подать знак для битвы,
начал вдруг говорить, правда для проформы, о чем сам заявил во всеуслышание...
— Я
начинаю ничего не понимать! — злобно проговорил Ставрогин. — Почему все ждут от меня чего-то, чего от других не ждут? К чему мне переносить
то, чего никто не переносит, и напрашиваться на бремена, которых никто не может снести?
Она в
ту пору уже очень
начала себе чувствовать цену, даже, может быть, немного и слишком.
—
То есть, видишь ли, она хочет назначить тебе день и место для взаимного объяснения; остатки вашего сентиментальничанья. Ты с нею двадцать лет кокетничал и приучил ее к самым смешным приемам. Но не беспокойся, теперь уж совсем не
то; она сама поминутно говорит, что теперь только
начала «презирать». Я ей прямо растолковал, что вся эта ваша дружба есть одно только взаимное излияние помой. Она мне много, брат, рассказала; фу, какую лакейскую должность исполнял ты всё время. Даже я краснел за тебя.
Слабое место состояло в
том, что Андрей Антонович дал маху с самого
начала, а именно сообщил ему свой роман.
Мне не стать, да и не сумею я, рассказывать об иных вещах. Об административных ошибках рассуждать тоже не мое дело, да и всю эту административную сторону я устраняю совсем.
Начав хронику, я задался другими задачами. Кроме
того, многое обнаружится назначенным теперь в нашу губернию следствием, стоит только немножко подождать. Однако все-таки нельзя миновать иных разъяснений.
Видите-с, —
начал он вдруг с необыкновенною важностью, — о
том, что я видел за границей, я, возвратясь, уже кой-кому объяснил, и объяснения мои найдены удовлетворительными, иначе я не осчастливил бы моим присутствием здешнего города.
— В Петербурге, —
начал он, — я насчет многого был откровенен, но насчет чего-нибудь или вот этого, например (он стукнул пальцем по «Светлой личности»), я умолчал, во-первых, потому, что не стоило говорить, а во-вторых, потому, что объявлял только о
том, о чем спрашивали.
Петр Степанович был человек, может быть, и неглупый, но Федька Каторжный верно выразился о нем, что он «человека сам сочинит да с ним и живет». Ушел он от фон Лембке вполне уверенный, что по крайней мере на шесть дней
того успокоил, а срок этот был ему до крайности нужен. Но идея была ложная, и всё основано было только на
том, что он сочинил себе Андрея Антоновича, с самого
начала и раз навсегда, совершеннейшим простачком.
— Извините меня за предложенные вам вопросы, —
начал вновь Ставрогин, — некоторые из них я не имел никакого права вам предлагать, но на один из них я имею, кажется, полное право: скажите мне, какие данные заставили вас заключить о моих чувствах к Лизавете Николаевне? Я разумею о
той степени этих чувств, уверенность в которой позволила вам прийти ко мне и… рискнуть таким предложением.
Но, к сожалению, я должен признаться, что между ними даже и в
то уже время
начал обнаруживаться разлад.