Неточные совпадения
Не
то чтоб уж я его приравнивал к актеру на театре: сохрани боже,
тем более что
сам его уважаю.
Не знаю, верно ли, но утверждали еще, что в Петербурге было отыскано в
то же
самое время какое-то громадное, противоестественное и противогосударственное общество, человек в тринадцать, и чуть не потрясшее здание.
Как нарочно, в
то же
самое время в Москве схвачена была и поэма Степана Трофимовича, написанная им еще лет шесть до сего, в Берлине, в
самой первой его молодости, и ходившая по рукам, в списках, между двумя любителями и у одного студента.
И, наконец, уже в
самой последней сцене вдруг появляется Вавилонская башня, и какие-то атлеты ее наконец достраивают с песней новой надежды, и когда уже достраивают до
самого верху,
то обладатель, положим хоть Олимпа, убегает в комическом виде, а догадавшееся человечество, завладев его местом, тотчас же начинает новую жизнь с новым проникновением вещей.
Предложение это было сделано ему в первый раз еще в Берлине, и именно в
то самое время, когда он в первый раз овдовел.
Первою супругой его была одна легкомысленная девица из нашей губернии, на которой он женился в
самой первой и еще безрассудной своей молодости, и, кажется, вынес с этою, привлекательною впрочем, особой много горя, за недостатком средств к ее содержанию и, сверх
того, по другим, отчасти уже деликатным причинам.
Есть дружбы странные: оба друга один другого почти съесть хотят, всю жизнь так живут, а между
тем расстаться не могут. Расстаться даже никак нельзя: раскапризившийся и разорвавший связь друг первый же заболеет и, пожалуй, умрет, если это случится. Я положительно знаю, что Степан Трофимович несколько раз, и иногда после
самых интимных излияний глаз на глаз с Варварой Петровной, по уходе ее вдруг вскакивал с дивана и начинал колотить кулаками в стену.
Он не только ко мне прибегал, но неоднократно описывал всё это ей
самой в красноречивейших письмах и признавался ей, за своею полною подписью, что не далее как, например, вчера он рассказывал постороннему лицу, что она держит его из тщеславия, завидует его учености и талантам; ненавидит его и боится только выказать свою ненависть явно, в страхе, чтоб он не ушел от нее и
тем не повредил ее литературной репутации; что вследствие этого он себя презирает и решился погибнуть насильственною смертью, а от нее ждет последнего слова, которое всё решит, и пр., и пр., всё в этом роде.
Действительно, Варвара Петровна наверно и весьма часто его ненавидела; но он одного только в ней не приметил до
самого конца,
того, что стал наконец для нее ее сыном, ее созданием, даже, можно сказать, ее изобретением, стал плотью от плоти ее, и что она держит и содержит его вовсе не из одной только «зависти к его талантам».
(У
самого генерал-лейтенанта было всего только полтораста душ и жалованье, кроме
того знатность и связи; а всё богатство и Скворешники принадлежали Варваре Петровне, единственной дочери одного очень богатого откупщика.)
Но любопытны в этом не свойства девочки, а
то, что даже и в пятьдесят лет Варвара Петровна сохраняла эту картинку в числе
самых интимных своих драгоценностей, так что и Степану Трофимовичу, может быть, только поэтому сочинила несколько похожий на изображенный на картинке костюм.
Взгляд Степана Трофимовича на всеобщее движение был в высшей степени высокомерный; у него всё сводилось на
то, что он
сам забыт и никому не нужен.
Он со слезами вспоминал об этом девять лет спустя, — впрочем, скорее по художественности своей натуры, чем из благодарности. «Клянусь же вам и пари держу, — говорил он мне
сам (но только мне и по секрету), — что никто-то изо всей этой публики знать не знал о мне ровнешенько ничего!» Признание замечательное: стало быть, был же в нем острый ум, если он тогда же, на эстраде, мог так ясно понять свое положение, несмотря на всё свое упоение; и, стало быть, не было в нем острого ума, если он даже девять лет спустя не мог вспомнить о
том без ощущения обиды.
Решение состояло в
том, чтоб она, основав журнал, тотчас же передала его им вместе с капиталами, на правах свободной ассоциации;
сама же чтоб уезжала в Скворешники, не забыв захватить с собою Степана Трофимовича, «который устарел».
Та с жаром приняла его, но он и тут постыдно обманул ее ожидания: просидел всего пять минут, молча, тупо уставившись в землю и глупо улыбаясь, и вдруг, не дослушав ее и на
самом интересном месте разговора, встал, поклонился как-то боком, косолапо, застыдился в прах, кстати уж задел и грохнул об пол ее дорогой наборный рабочий столик, разбил его и вышел, едва живой от позора.
А между
тем у нас была одна
самая невинная, милая, вполне русская веселенькая либеральная болтовня.
— Друзья мои, — учил он нас, — наша национальность, если и в
самом деле «зародилась», как они там теперь уверяют в газетах, —
то сидит еще в школе, в немецкой какой-нибудь петершуле, за немецкою книжкой и твердит свой вечный немецкий урок, а немец-учитель ставит ее на колени, когда понадобится.
Все они, и вы вместе с ними, просмотрели русский народ сквозь пальцы, а Белинский особенно; уж из
того самого письма его к Гоголю это видно.
Хоть и терял часто меру, но первый страдал от
того сам.
Весь секрет его заключался в
том, что он и
сам был ребенок.
Даже Степана Трофимовича отдалила от себя, позволив ему нанимать квартиру в другом доме (о чем
тот давно уже приставал к ней
сам под разными предлогами).
— Уж не знаю, каким это манером узнали-с, а когда я вышла и уж весь проулок прошла, слышу, они меня догоняют без картуза-с: «Ты, говорят, Агафьюшка, если, по отчаянии, прикажут тебе: “Скажи, дескать, своему барину, что он умней во всем городе”, так ты им тотчас на
то не забудь: “
Сами оченно хорошо про
то знаем-с и вам
того же
самого желаем-с…”»
Решение было резкое, но наш мягкий начальник до
того рассердился, что решился взять на себя ответственность даже пред
самой Варварой Петровной.
Ко всеобщему изумлению, этой даме, поспешно и в раздражении прибывшей к губернатору для немедленных объяснений, было отказано у крыльца в приеме; с
тем она и отправилась, не выходя из кареты, обратно домой, не веря
самой себе.
— За умнейшего и за рассудительнейшего, а только вид такой подал, будто верю про
то, что вы не в рассудке… Да и
сами вы о моих мыслях немедленно тогда догадались и мне, чрез Агафью, патент на остроумие выслали.
— Ба, ба! что я вижу! — вскричал Nicolas, вдруг заметив на
самом видном месте, на столе,
том Консидерана. — Да уж не фурьерист ли вы? Ведь чего доброго! Так разве это не
тот же перевод с французского? — засмеялся он, стуча пальцами в книгу.
En un mot, я вот прочел, что какой-то дьячок в одной из наших заграничных церквей, — mais c’est très curieux, [однако это весьма любопытно (фр.).] — выгнал,
то есть выгнал буквально, из церкви одно замечательное английское семейство, les dames charmantes, [прелестных дам (фр.).] пред
самым началом великопостного богослужения, — vous savez ces chants et le livre de Job… [вы знаете эти псалмы и книгу Иова (фр.).] — единственно под
тем предлогом, что «шататься иностранцам по русским церквам есть непорядок и чтобы приходили в показанное время…», и довел до обморока…
— Так я и знала! Я в Швейцарии еще это предчувствовала! — раздражительно вскричала она. — Теперь вы будете не по шести, а по десяти верст ходить! Вы ужасно опустились, ужасно, уж-жасно! Вы не
то что постарели, вы одряхлели… вы поразили меня, когда я вас увидела давеча, несмотря на ваш красный галстук… quelle idée rouge! [что за дикая выдумка! (фр.)] Продолжайте о фон Лембке, если в
самом деле есть что сказать, и кончите когда-нибудь, прошу вас; я устала.
Да, действительно, до сих пор, до
самого этого дня, он в одном только оставался постоянно уверенным, несмотря на все «новые взгляды» и на все «перемены идей» Варвары Петровны, именно в
том, что он всё еще обворожителен для ее женского сердца,
то есть не только как изгнанник или как славный ученый, но и как красивый мужчина.
Но обо всех этих любопытных событиях скажу после; теперь же ограничусь лишь
тем, что Прасковья Ивановна привезла так нетерпеливо ожидавшей ее Варваре Петровне одну
самую хлопотливую загадку: Nicolas расстался с ними еще в июле и, встретив на Рейне графа К., отправился с ним и с семейством его в Петербург.
Прасковья Ивановна немедленно понизила тон и даже кончила
тем, что расплакалась и пустилась в
самые дружеские излияния.
Только Николай Всеволодович, вместо
того чтобы приревновать, напротив,
сам с молодым человеком подружился, точно и не видит ничего, али как будто ему всё равно.
— Про Дашеньку я, покаюсь, — согрешила. Одни только обыкновенные были разговоры, да и
то вслух. Да уж очень меня, матушка, всё это тогда расстроило. Да и Лиза, видела я,
сама же с нею опять сошлась с прежнею лаской…
К
тому же я
сама буду тут.
А она будет вам хорошею нянькой; это девушка скромная, твердая, рассудительная; к
тому же я
сама буду тут, не сейчас же умру.
— О ней не беспокойтесь, да и нечего вам любопытствовать. Конечно, вы должны ее
сами просить, умолять сделать вам честь, понимаете? Но не беспокойтесь, я
сама буду тут. К
тому же вы ее любите…
В голове его мелькнула одна удивительно красивая мысль: когда приедет Петруша, вдруг благородно выложить на стол
самый высший maximum цены,
то есть даже пятнадцать тысяч, без малейшего намека на высылавшиеся до сих пор суммы, и крепко-крепко, со слезами, прижать к груди се cher fils, [этого дорогого сына (фр.).] чем и покончить все счеты.
Все письма его были коротенькие, сухие, состояли из одних лишь распоряжений, и так как отец с сыном еще с
самого Петербурга были, по-модному, на ты,
то и письма Петруши решительно имели вид
тех старинных предписаний прежних помещиков из столиц их дворовым людям, поставленным ими в управляющие их имений.
Тяготил его, главное, стыд, хотя мы в эту неделю никого не видали и всё сидели одни; но он стыдился даже и меня, и до
того, что чем более
сам открывал мне,
тем более и досадовал на меня за это.
И, однако, все эти грубости и неопределенности, всё это было ничто в сравнении с главною его заботой. Эта забота мучила его чрезвычайно, неотступно; от нее он худел и падал духом. Это было нечто такое, чего он уже более всего стыдился и о чем никак не хотел заговорить даже со мной; напротив, при случае лгал и вилял предо мной, как маленький мальчик; а между
тем сам же посылал за мною ежедневно, двух часов без меня пробыть не мог, нуждаясь во мне, как в воде или в воздухе.
Он тоже меня насквозь понимал,
то есть ясно видел, что я понимаю его насквозь и даже злюсь на него, и
сам злился на меня за
то, что я злюсь на него и понимаю его насквозь.
Но всего более досадовал я на него за
то, что он не решался даже пойти сделать необходимый визит приехавшим Дроздовым, для возобновления знакомства, чего, как слышно, они и
сами желали, так как спрашивали уже о нем, о чем и он тосковал каждодневно.
Главное было в
том, что мне
самому ужасно хотелось тогда быть ей представленным и отрекомендованным, в чем мог я рассчитывать единственно на одного лишь Степана Трофимовича.
Ослепление мое продолжалось одно лишь мгновение, и я
сам очень скоро потом сознал всю невозможность моей мечты, — но хоть мгновение, а оно существовало действительно, а потому можно себе представить, как негодовал я иногда в
то время на бедного друга моего за его упорное затворничество.
Все наши еще с
самого начала были официально предуведомлены о
том, что Степан Трофимович некоторое время принимать не будет и просит оставить его в совершенном покое.
Правда и
то, что и
сами эти господа таланты средней руки, на склоне почтенных лет своих, обыкновенно
самым жалким образом у нас исписываются, совсем даже и не замечая
того.
С год
тому назад я читал в журнале статью его, написанную с страшною претензией на
самую наивную поэзию, и при этом на психологию.
Проклятие на эту минуту: я, кажется, оробел и смотрел подобострастно! Он мигом всё это заметил и, конечно, тотчас же всё узнал,
то есть узнал, что мне уже известно, кто он такой, что я его читал и благоговел пред ним с
самого детства, что я теперь оробел и смотрю подобострастно. Он улыбнулся, кивнул еще раз головой и пошел прямо, как я указал ему. Не знаю, для чего я поворотил за ним назад; не знаю, для чего я пробежал подле него десять шагов. Он вдруг опять остановился.
— Не беспокойтесь, я
сам, — очаровательно проговорил он,
то есть когда уже вполне заметил, что я не подниму ему ридикюль, поднял его, как будто предупреждая меня, кивнул еще раз головой и отправился своею дорогой, оставив меня в дураках.
Степану Верховенскому не в первый раз отражать деспотизм великодушием, хотя бы и деспотизм сумасшедшей женщины,
то есть
самый обидный и жестокий деспотизм, какой только может осуществиться на свете, несмотря на
то что вы сейчас, кажется, позволили себе усмехнуться словам моим, милостивый государь мой!